Глеб единственный не считал счастьем быть им, Бориком, любимцем арбатских комнат, и Борик никак не находил себе возле него места. Уличный ребенок Глеб представлялся ему то обожаемым героем, то злой бестией, то врагом, то другом, то никем вовсе. Борик вдруг начинал безудержно подражать брату, но это их не сближало. Уязвленный, Борик искал с ним ссоры, но Глеб и ссорился с ним так же равнодушно, как поддерживал вялую и неинтересную дружбу. Что-то недоговоренное, утаиваемое витало вокруг Глеба. Борик знал, что у них с братом разные матери и разные фамилии, но он никак не мог извлечь из этого знания того хаоса загадок и недомолвок, который извлекали взрослые. Мать просила не называть в доме имени какой-то женщины, отец ту женщину робко защищал, но тут же бросался к матери с уверениями, будто она ему в тысячу раз дороже, одарила его покоем, любовью, всем, а та все отняла. Мать в ответ стискивала виски и шептала, что не верит ему, не верит, а тетушка прикрывала дверь в их комнату, чтобы Борик ничего не слышал.
Он соглашался с этим, как соглашался со всем остальным, что разделяло его, ребенка, и их, взрослых. Этот порядок никогда не нарушался, но вот появился Глеб, и появился из того заповедного взрослого мира, из мира той самой таинственной женщины, чей призрак настойчиво преследовал Борика, и ему впервые захотелось не остаться за притворенной дверью, а заглянуть в нее. Да, у него было необоримое убеждение, что Глеб чужой, пришелец, пусть даже этому пришельцу за обедом давали пять клубничин, а Борику четыре. Но эта отчужденность незнакомца казалась ему чем-то волшебно-прекрасным. Сам он знал себя с головы до пят, знал свои игрушки, книги, пальто и ботинки. Они были привычными и обыкновенными, как и все в нем, добром, послушном Борике. И он завидовал даже облезлым кубикам, которые брат привез с собою, завидовал его вылинявшей матроске, друзья Глеба нравились ему больше собственных друзей, и иногда он ловил себя на ужасной мысли, что и мать Глеба, ту далекую неведомую женщину, он любил иначе, чем свою собственную мать, и любит, может быть, больше.
Отблески этой детской любви вспыхивали в нем всякий раз, когда он очаровывался и влюблялся, поэтому его влюбленность зрелого мужа принимала подчас формы ребяческие, он до седых волос оставался склонен скорее к поклонению своему кумиру, нежели к властвованию над ним, и женщины Бориса Аркадьевича были всегда намного (иные даже на десять лет) его старше и относились к нему по-матерински. Не видя воочию ту женщину, он в воображении наделял ее неземными достоинствами, лепя ее образ по невольным подсказкам матери: стоило той признаться, что у нее появилась морщинка на лбу, испортился профиль из-за неудачной прически или побелел еще один волос, и Борик тотчас вносил восполняющий штрих в слепок своего Пигмалиона. Ее лоб конечно же был идеально чист, профиль безупречен и волосы черней вороньего крыла. Когда мать обронила словечко о том, что ей хотелось бы черно-бурую лису на воротник и вуаль на шляпку, Борик сейчас же укутал в меха свою незнакомку, воображая ее строгий взгляд из-под вуали и надменную улыбку горделивого превосходства над всеми.