— Прости… Не могу… Стар стал… Скажи… Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
— Авось, Никодим Петрович, авось.
— Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
— Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?
— Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?
— Год уже сидит, но кое-что сдвинулось…
Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
— А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
— Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом… Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии… Перед этим уговорили их сдаться… Дескать, вы — наша надежда, цвет России… Те и поверили…
— Сколько расстреляли?
— Сорок тысяч. А что, мало?
— Да нет… Вполне.
— Рассказывал отец, рассказывал… А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это… За борт.
— А всего сколько сбросили?
— Точно не помню… И на транспортном судне «Тревор» то же самое… И на…
— Вон когда все начиналось… А сейчас отец…
— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину…
— Тому самому?
— Да, нашей гордости всенародной… Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»… Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж… Творческих успехов, как говорится… Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
— Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.