— Синьорина — отнюдь не бесовка, Тристано, что вы…
Тем временем сама синьорина повернулась к Грациано ди Грандони.
— Мессир Альмереджи сказал, вы считаете причиной убийств, — отчеканила она, — мошенничество с земельными участками в Пьяндимелето. Это так?
Все замерли.
* * *
Дело в том, что мессир Альмереджи, уйдя из церкви, где оставалось тело Даноли, долго сидел в своей спальне. Мыслей у него не было. Они ушли. Он не был близок с Альдобрандо, но, встречая его в коридорах, неизменно думал, что этот человек странен. То, что эту странность его начальник по смерти графа назвал святостью, не столько вызвало протест Ладзаро, сколько изумление. Он знал это слово, но считал чем-то монашеским, короче, не из его жизни.
Стоящий на воздухе и умиравший с улыбкой человек был невозможен. Но он, Ладзаро, видел его. Видел. Видел тень ангельских крыльев, видел несказанный Свет, — и это не было видением. У него не бывало видений, да и все остальные видели то же самое. Но это делало неизбежным и все прочее… Геенну, бесов, кару за грехи, ангелов и рай — всё то, что он всегда хотел считать детской сказкой, от чего отворачивался и над чем смеялся…
Новое понимание не порождало в голове Ладзарино новых мыслей, но почему-то привело к тому, что ему стало тошно. Тошно было в спальне. Он вышел из своих покоев — но и в коридоре было тошно. Он поспешно вышел в сад при часовне герцогини — но там ему стало просто дурно. Ладзаро закрыл глаза, и во мраке проступило лицо Гаэтаны. Он едва не завыл. Он не хотел туда.
На исповедь он пошёл не от веры, но от внутренней муки, вспомнив, что когда-то, в ещё чистые годы отрочества это помогало, облегчало душу. Теперь он понял, что исповедь подлинно облегчила только душу. В итоге заныло сердце. В эти дни он заходил к Гаэтане на несколько минут и всякий раз понимал, что это невыносимо: Альмереджи не знал, как себя вести с такой женщиной, по-дурацки робел и совсем извёлся. Каждый вечер он обещал себе, что больше никогда туда не пойдёт, но утром ноги снова несли его к Гаэтане. Это было проклятие. Ладзаро, бросая на неё вороватые взгляды, запомнил и вбил в память каждую черту его лица, пытаясь понять, что привлекает его в ней, что так заворожило? Он ведь не любит её… или… любит? Неужели это страшное, тягостное ярмо, гнетущее чувство зависимости и околдованности, связанности по рукам и ногам, мука и боль, непереносимая пытка — это… это и есть любовь? Он не хотел… не мог выносить этого. Ему не нужна такая любовь!
Как бы не так, Ладзарино. Уйти он не мог. Он ничего не мог. Ничего. Только прийти, бросить на неё мимолётный взгляд, закусив до крови губы от нестерпимой боли и уйти. Ладзаро радовался, что она не гнала его, и, поглощённая своим горем, едва замечала.