Река приплескивала — то тихо, еле слышно, с протяжным шуршанием, то резко, с ударом и откатом, когда подходила волна. Над речным крутым обрывом темнел в светлой звездной ночи долгий, высокий шалаш, и когда веял теплый ветерок, по шалашу пробегал шорох подсохших листьев и веток. У входа горел костер, и вокруг сидели люди, смотрели на большой закипавший казан с густой ухой.
Послышались шаги. Подошла женщина. С чистого, расстеленного на примятой траве плата взяла черпак, помешала уху, попробовала, сказала:
— Готова. Кому во что? Ложек у меня довольно, а мисок только на своих, — она кивнула на плат, где лежала вся ее нехитрая деревянная утварь.
Это была Серафима, Воронова лада. Лицо ее, облитое светом костра, улыбалось. Блестящими глазами она обвела сидевших возле огня. Тут были и Ворон, и друзья его: Степан и Томила, и кроме — еще сидели двое — беглый крестьянский бобыль, из землепашцев, и черноглазый скуластый человек с заволжской стороны. Оба пристали под вечер, когда Ворон со своими в сумерках пробирался ельником к Волге.
Набрели на шалаш, что поставили такие же, наверно, безместные шатуны. Ворон решил остановиться здесь на ночь. Теперь сидели все молчаливые, усталые, поглядывая на бурлившее густое варево, куда пошла почти вся пойманная давеча неводом рыба.
— А у меня есть, — отозвался на слова Серафимы беглый бобыль, — есть, голубушка! — он полез в тощий мешок, что лежал у него рядом, достал две деревянные миски. — И для него будет, — он кивнул на черноглазого, протянул миски улыбающейся женщине.
Она стала оделять каждого, разливая черпаком поспевшую горячую уху с белыми кусками рыбы. И каждый принимал миску из рук Серафимы с поклоном, и ели все досыта, дуя на горячий навар, то отдыхая, то принимаясь хлебать снова.
Тут бобыль и начал рассказывать, когда утолили уж все первый голод и ели медленнее, ленивее.
— Давеча весной, на заре на вечерней, — заговорил он, пяля глаза в огонь, — пустил меня к себе сивый дед в деревеньке малой, лесной. Жбан молока на стол поставил и краюшку хлеба положил, говорит: ешь. Я ему поклонился, сижу ем, а сам в окошко поглядываю. А там — заря красная переливается, тлеет. Вдруг дверь стукнула. Гляжу — женщина вошла, высокая да статная. Лик белым, щеки румяные, брови — дуги черные. И волосы же черные, с отливом. Глянула на меня, а глаза — уголья. У меня и сердце захолонуло, страх обнял. А сивый дед, ирод, носом покрутил, нахмурился, да и вышел молча вон из горницы. Я было за ним, а женщина рукой меня к лавке придавила: сиди, говорит. На меня смотри! — говорит. Я и ну, на нее смотреть, — диво-дивное! — в глазах у нее, гляжу, огни перебегают. По спине у меня холод ручьем бежит, а очей от нее отвести — не могу. Смотрел-смотрел, да и заныл. С лавки на пол соскочил. Смотрю, что такое? Батюшки, а у меня все шерстью пошло. Ни рук, ни ног — и лапы, и морда собачьи. А сзади хвост. А сам все вою и вою. Со страха. Меня эта чертовка-колотовка кобелем обернула. Хорошо. А в руке у нее вижу — ухват. И начала эта красавица меня ухватом бить, да возить. Била, колотила, ажно устала, села на лавку отдохнуть. Охти мне! Чудеса в решете: дыр много, а выскочить некуда. Да, на мое счастье, дверь приотворилась — я в ту щель — шмыг, да через сени — во двор. А там, слава тебе господи, подворотня еще не ставлена была, я пролез — и на улицу. А на улице еще того хуже: набежали собаки, начали меня, бедного, нещадно рвать — чую, последний час приходит!..