Отец Леонтий вошел неслышно, проскользнул в дверь, будто мышь в щель. Тряся реденькой острой бородкой посочувствовал:
— Времена, дражайший Мамонт Андреич, смутные и шаткие настали.
— Ничего, отец Леонтий, перетерпим.
— Переможем с божьей помощью. Сказано: терпенье — спасенье, — согласно закивал отец Леонтий. — И бог терпит, да больно бьет. Покарает он неразумных, покарает. Гореть им…
— Ладно, — перебил его Ляпаев. — Хочу просить тебя обвенчать…
— Глафиру нешто? — не стерпел, полюбопытничал Леонтий.
— Обожди, экой ты… — Мамонт Андреич невольно поморщился. Поднявшись из-за стола, прошел к шкафчику и достал графин с водкой и стопки. Крикнул: — Пелагея, подай-ка нам закусить.
В гостиную, где они сидели за круглым столом, спустя время вошла Пелагея с тарелками капусты и балыка, поставила на скатерку и, уловив знак Ляпаева, так же бесшумно вышла.
Ляпаев разлил по стопкам, чокнулся и, опрокинув водку в рот, не закусывая, сказал:
— Ты меня обвенчай. Что, отец святой, рот-то разинул? Я еще не стар, да и Пелагея — женщина в соку. И растолкуй, что по такому случаю для обряда церковного надо. В губернию утром еду.
15
К исходу апреля луговины и прочий низкодол залили вешние паводки. Ватажка вздулась, поднялась до верхокрая берегов, готовая хлынуть на камышовые острова, затопить их.
И, словно весноводье, копились в Синем Морце вести — дурные и тревожные, в понимании Меланьи. Каждое утро добровольцы-вестоноши, кто с умыслом, кто без него, доносили ей случайно услышанное о ее сыне и его товарищах, доносили с прибавками, пересудами, отчего слухи эти, а вернее сплетни, раздувались до неправдоподобия. И то, что прежде представлялось Меланье бедой — пожар на Маячненском промысле, — ныне отошло, растворилось в повседневности и казалось всего лишь незначительной неприятностью по сравнению с тем, что происходило с ее меньшим сыном, что ожидало его. А что не добром кончится вся эта заваруха, в том Меланья ни на минуту не сомневалась — чулое сердце матери предвещало несчастье.
И старик Крепкожилин, вроде-ка всю жизнь не был надломчивым, тут усмирился, стал кротким. Только Яков бесновался пуще прежнего, потому как считал брательника и голытьбу, что роилась вокруг него, причинниками всех зол, обрушившихся на их, Крепкожилиных, дело. Что промысел подожгли, для Якова было ясно, хотя никаких улик в подтверждение своей догадки он не находил. Это, однако, не мешало ему по-прежнему злобиться на все и всех.
Когда Яков прослышал про волнения и беспорядки на Ляпаевских промыслах, притих мышью, ибо понимал и опасался, что нечто подобное может случиться и у них. Правда, будоражиться почти некому было, потому как рыбу они не брали, лишь черную икру скупали, а коли так, то и рабочих на промысле держали единицы. И снабжали-то их икрой бударок пять-шесть. Большего Крепкожилины не могли осилить. Так что задираться-то и некому. Но Яков, нестрашливый по характеру, оробел: а ну как и последнее потеряешь.