Эразм едва заметно кивнул и что-то пробормотал. Он еще больше похудел, думал Гольбейн, и боль заставляет его чуть не корчиться на стуле. Он покорно пытается не шевелиться, но сидеть неподвижно ему не под силу. Гольбейн оценил уважение старика к требованиям его искусства, его тронуло смирение мыслителя. Чудо, что он вообще еще жив. (Сам он лишь усмехнулся на свою невесомость: «Глупые врачи прописали мне пилюли, выводящие желчь, и я, глупец, принимал их. Надежнее всего послать всех докторов к черту и вручить себя Христу; тогда выздоровеешь во мгновение ока». Он, однако, не выздоравливал. Он угасал.)
— Я всегда был такого же мнения, — сказал Гольбейн. — Хвастливые идиоты. Кровавые глупцы.
Эразм кивнул и замер. Ему было что ответить, но надо дать высказаться горячему молодому человеку.
Гольбейн принялся честить фанатиков за ухудшения, подмеченные им в физическом состоянии старого ученого. Он ненавидел теперь всех фанатиков — протестантов не меньше других, а может быть, и больше. Он видел — фанатизм беспокоит и Эразма. Они запретили ему как следует питаться. Раздражение их глупостью нарушило его сон.
Эразм и не скрывал, что всю последнюю зиму ему не давал покоя Марбургский диспут, попытавшийся уладить религиозные разногласия между немецкими реформаторами, сторонниками брата Мартина, и множеством несговорчивых швейцарских сект. Каждая сторона настаивала на собственной непогрешимости и категорично заявляла о недопустимости других форм богопочитания.
А все лето он с волнением следил за заседанием рейхстага в Аугсбурге, где протестанты и католики старались остановить происходящий у них на глазах раскол. Разумеется, все оказалось бесполезно. Невозможно уговорить идиотов не доводить дело до крайностей. Можно только, чтобы дать непримиримым бойцам передохнуть, организовать много вкусной еды и часы досуга. Но Эразм, последний благоразумный мыслитель Европы, не мог на это согласиться.
И теперь ученый снова хотел разослать свой портрет всем корреспондентам: ведь одно то, что он еще существует, символизирует умеренность и надежду на единство. Про себя Гольбейн думал, что напоминать кому бы то ни было о чем бы то ни было уже поздно. Но он восхищался усилиями старика, первый заказ которого положил начало его карьере и которого художник с тех пор почти боготворил. Он был счастлив вернуться во Фрейбург, получить великодушное дозволение запечатлеть для потомства эти впалые щеки, проницательные глаза и закутанные в мех тонкие ноги, а по наступлении темноты послушать старика.
— Правда, существует одно имя, — выпалил Гольбейн, — против которого я бы не возражал, если бы мне все-таки пришлось выбирать. — Он робко улыбнулся и опустил глаза, лицо его вспыхнуло. Осторожнее попросить об одолжении он не мог, но почувствовал, что сделал это очень неловко. Дипломатия никогда не являлась его сильной стороной. Эразм моргнул, велев продолжать. — Имя, которым вы в свое время щедро одарили Альбрехта Дюрера, рекомендуя его работы. Апеллес. Мне бы хотелось, чтобы люди думали обо мне как о современном Апеллесе.