Никто не знал, о чем говорить. Ужин проходил в молчании. Его нарушил мастер Ганс. Даже не вытерев жирные от говядины и голубей пальцы и губы — особого аппетита не было ни у кого, но он ел с обычным своим энтузиазмом, — он прокашлялся, понюхал жимолость и немного смутился:
— Как хорошо, когда есть семья. Ваш портрет почти готов, остались лишь некоторые детали. Я бы хотел пригласить вас после ужина в мастерскую.
Когда у окна в небольшой мастерской мастера Ганса сгрудилось шестеро взрослых, он несколько минут расставлял свечи. Его работы опять в беспорядке валялись на столе. Я закрыла папку и поставила сверху череп. Он благодарно улыбнулся мне и снова занялся свечами и треногой. Картина была прислонена изображением к стене. Установив наконец треногу, Гольбейн поставил на нее полотно, покрытое грубой тряпкой, и каким-то театральным жестом скинул его.
Откровение. Ни одна картина не производила на меня до сих пор такого впечатления. Ничего религиозного в узком смысле слова, только госпожа Алиса стояла в углу на коленях, но Бог дышал во всем. Уменьшенные изображения на холсте прекрасны — наши лица, наши фигуры, большой зал. На переднем плане Маргарита и Цецилия, рядом с ними, едва заметно улыбаясь, госпожа Алиса, ее волосы убраны с благородного лба. Сбоку Елизавета, красивая, но отстраненная. Возле нее я, наклонившись, что-то втолковываю деду с абсолютно неподвижным взглядом. Позади деда, рядом с молодым Джоном — Анна. Отец выглядит торжественно, но не мрачным палачом, каким казался на монопортрете. А в самом центре, насмешливо глядя на нас, рыжебородый шут Генрих Паттинсон.
Я глубоко вздохнула, и не я одна. Ведь композицию придумали как-то вечером в шутку. Но теперь, воплощенная, она навевала нешуточную ностальгию. Каждый из нас был по-своему красив, всех нас написали с любовью. Отец пристально смотрел на чуть склоненную головку молящейся Маргариты. А я не могла отвести глаз от сдержанной Цецилии, ее очаровательного четкого профиля и с трудом перевела взгляд на Елизавету. Как внимательны ее красивые глаза, какой абсолютно прямой нос, как прекрасны губы без улыбки. Да ведь она несчастна, вдруг поняла я. Она, как будто не вписавшись в наш круг, замкнулась в себе. Впервые мне пришло в голову, что родной дочери Томаса Мора дома так же плохо, как порой мне, хотя и по другим причинам: она лучше знает анекдоты, чем историю, и более натренирована в гальярде, чем в греческом. И, удивляясь самой себе, я с таким же наслаждением смотрела на нее, как и на Цецилию, и на их мужей. Мне захотелось поговорить с Елизаветой — иначе, откровенно, — признаться, что иногда я завидовала ее внешности, попытаться наладить с ней теплые отношения.