В избе ожидал ее отец Симон. Против обыкновения он грелся у печи; Анастасия не сразу его и разглядела, скрытого тенью.
— Ты что, заболел, поп Симон? — спросила она участливо.
— Зябко что-то. А ты грустишь, мать Анастасия?
В черных глазах отца Симона промельклуло недоверие.
— Радуюсь, поп Симон, — повторила Анастасия. — Это ты грустишь. А чего грустишь?
— Что ж в церковь не вошла, коли радуешься?
— Разве в церкви одной бог? Сам говорил — на небе.
— Бог в сердце, — сказал отец Симон. — А престол его в небесах.
— Вот в сердце и глядела, поп Симон.
— Почитать, мать Анастасия? — спросил поп.
— Почитай, поп Симон.
— А что почитать?
— Что хочешь, поп Симон.
Отец Симон перешел на лавку, накрылся кожухом прижался к стене, и память его коснулась пергаментных листов. В наступившей тишине послышался за стеной скрип легких шагов. Оба одновременно встрепенулись.
Но то был не Сыч. Дверь отворилась, и в избу вошли Прасковья и Ефросинья.
— Можно, мать Анастасия?
— Чего же нет. Садитесь.
Монашки сели в углу. Поп Симон вновь сосредоточился, взгляд его ушел в загадочность древности, когда пыль на дорогах хранила следы Христа, а живым словом его возжигалась вера. Анастасия глядела на своих, радостных в эту минуту, церковных сестер. Ефросинью она любила, Просковью терпела, чувствуя в ней скрываемое злорадство. Ефросинья пришла в монашки после одновременной смерти троих деток и мужа, убитых молнией. Вера попа Симона покорила ее надеждой увидеть своих после смерти. Смирением Ефросинья мечтала заслужить право на блаженную жизнь с детьми в раю. Просковья же стала черницей в тот же год, что и мать Анастасия, когда по женитьбе Владимира чистили княжий двор в Берестове и выгнали вон собранных там девок. Некоторых с наградой вернули по домам, большинство было роздано замуж, старых или бездомных насильно остригли и рассеяли по городам. О своих годах в Берестове Прасковья никогда не рассказывала — не по своему желанию приходили туда девки, не каждую туда брали. А что и как в этом гнездовье творилось, мать Анастасия никогда не расспрашивала — и без расспросов легко было вообразить лихое берестовское веселье: жрали, пили до чертей в глазах, тогда кликали девок, и начинались Содом и Гоморра. Но Берестово бог не испепелил. Теперь Прасковья обречена до конца дней молиться — можно ее пожалеть. Мысль, что эта женщина могла ласкать ее мужа или Добрыню, когда те приезжали бражничать, что тогда они столь разные — великая княгиня и непотребная девка — ныне уравнены черными платками и черными рясами, обжигала память матери Анастасии. Иногда она остро чувствовала, что это равенство новых обстоятельств утешает Прасковью. Вот и ты, княгиня Горислава, помираешь здесь подобно мне, читала она в глазах Прасковьи, и ничем ты не выше, тоже выброшена из жизни и всего лишена; так я и женой не была, ничто — дворовая девка, а теперь мы обе — две черные тихие мыши. Но я не мышь, думала Анастасия. Я и в черном платье княгиня, догола меня разденут и выставят на мороз — все равно княгиня. Зарежут, распнут, отравят — все равно княгиня. И никто не сравняется со мной. Как не сравнились с Христом разбойники, подобно ему распятые на кресте. Где он, и где они — а страдали вместе. Кто может сравниваться? Кто потерял столько, чтобы сравняться? Вот мать Ефросинья потеряла детей, думала Анастасия. Так их Перун убил, он вон где сидит, ему не видно, куда стрелы бросает! Как равнять божью руку и людское зло? Как равняться: один живет, чтобы терпеть, другой терпит, чтобы ожить…