У них начался период разговоров по телефону. Владимир теперь почти всегда брал трубку. И даже как-то незаметно нашлись темы для беседы. Теперь она чаще всего просто рассказывала, что у нее случалось в университете или дома. Правда, информацию приходилось передавать дозировано, все время помня о том, что ее могут передать Наталье Ивановне. У Владимира был какой-то неисправный телефон. Она то слышала его хорошо, то его голос начинал звучать, как по межгороду и даже хуже, — и тогда она с напряжением вслушивалась в его голос, пыталась понять, что он говорит. Просила поправить телефонный шнур. После этого его речь становилась настолько отчетливой, будто он в комнате у нее разговаривал. Так было почти каждый раз. Она даже попыталась намекнуть, что надо бы сменить им аппарат, но Владимир отмахнулся и сказал, что всем в доме распоряжается матушка. В один из разговоров она отчетливо услышала пластмассовый щелчок — и поняла, что трубку просто положили на стол, а не держат около рта и уха. Голос Владимира зазвучал как из погреба. Не выдержала, бросила:
— Ты что, трубку кладешь рядом, а сам что-то делаешь в это время, пока со мной разговариваешь?
— Нет, что ты! Это опять провод.
Она не звонила ему потом целый месяц, ждала, когда объявится сам. Но не выдержала — и позвонила первая. И снова они гуляли по вечернему городу, утопающему в цветных огнях и пахнущему мокрой пылью. В воздухе висела изморось — и от этого огни расплывались, будто пятна на промокашке, становились большими и неровными. Дрожали огни, дрожали капли на ветках обрезанных тополей, дрожал ее звонкий голос, и вся она тоже дрожала от влажного пронизывающего ветра, ощущая свое сиротство рядом с ним в этом шумном и праздном городе, взрывающемся от смеха и музыки, вырывающихся из дверей кафе и ресторанов вместе с облачком сигаретного дыма. И снова они сидели в кафе, снова она тянула через трубочку горячий глинтвейн, замешенный на дурманных травах; и снова ее ладонь, будто неоперившуюся птицу, подхватывал ветер и поднимал к его шелковым губам, пахнущим бродившим виноградом. Музыка опять била по ее барабанным перепонкам, но она оглохла — и перестала слышать этот лязг и скрежет металла. В душе ее проснулись и заливались соловьи.
И вновь ее провожали до дома. Только теперь его рука нежно и по-хозяйски обнимала ее за талию, будто вела в каком-то новом, еще не разученном ею танце, и она очень страшилась попасть не в такт и сделать неловкое движение. И еще очень боялась, что ее могут увидеть знакомые.
Хотелось спрятать проснувшуюся любовь к этому ворвавшемуся шквальным ветром человеку подальше от людской зависти и слепой злости, зажать в кулачке, как кусочек случайно найденного среди серых обкатанных волнами голышей янтаря, впитавшего солнечный свет. Спрятать, чтобы не задевать чувства других, несчастных и от того больных, которым чужое счастье выжигает нутро, словно уксусная кислота. Хотелось прикладываться к ней, как к морской раковине, хранящей вековой ропот волнующегося и никогда не утихающего моря, пытаясь прочитать его ноты и понять его чужой, тревожащий душу своей неразгаданностью, язык.