Балашов метался по области. С утра и до поздней ночи он почти не вылезал из своего «виллиса». Нестерпимо жаркий восточный ветер утихал только к вечеру, с тем чтобы утром снова приняться за свое черное дело.
Балашов не замечал ни жары, ни ветра. Дорога лежала перед ним как обглоданная потемневшая от времени кость, сухо поблескивая неровностями. Порой она становилась почти гладкой, и тогда «виллис» шел по ней, чуть вздрагивая, словно по асфальту. Затем неровностей опять становилось больше — машину начинало трясти, как в лихорадке, и Балашов сбавлял скорость.
Иногда он останавливал машину, выбирался из нее и делал несколько шагов в сторону, в степь, туда, где трепетали на ветру худосочные стебли преждевременно пожелтевшей пшеницы. Широко расставив ноги, он подолгу стоял на одном месте, хмурил вылинявшие на солнце брови и всматривался в неоглядную степную даль. Ветер трепал широкие полы его брезентового пыльника, развевал их по сторонам, хлопал ими, как парусами, и тогда Балашов походил на большую птицу с подрезанными крыльями, которая хочет взлететь и не может.
Он срывал несколько стеблей, растирал колосья на широкой ладони, долго ощупывал и рассматривал то, что оставалось в руке, потом подставлял ладонь ветру, и тот мгновенно сдувал с нее шелуху и сморщенные, легкие, как та шелуха, зерна. Затем Балашов опять садился за руль, и машина снова неслась по высушенной июльским солнцем дороге.
Корепанова Балашов догнал километрах в двадцати от Рудневки. Алексей шел, размахивая полевой сумкой. Свернутый трубкой плащ перекинут через плечо. Балашов остановил машину. Спросил не то удивленно, не то строго:
— Куда это?
— Парафию свою обхожу, — ответил Алексей, вытирая пот со лба. — Был в Дибунах, с больницей знакомился. А сейчас в Рудневку шагаю.
— Почему пешком?