Раньше из горницы вышла молодуха в собачьей душегрейке, отороченной беличьими хвостами. На ее милом, доверчивом лице застыло жалостливое выражение не то испуга, не то обиды, а большие серые глаза смотрели на острый опупок тяжелого, во всем самостоятельного живота. И было непонятно, как удается ей, такой хрупкой, двигаться с этакой тяжестью.
Родион искоса стрельнул взглядом в сторону вошедшей, желваки круче обозначились на крепких скулах.
«Переживает, — решил приметливый Федор Степаныч. — Какой ни есть, а все одно — человек. И чо за блажь ему основу раскачала? Може, от дури раскольничает. Детей нарожают — поумнеет…»
Молодуха тем временем добралась до скамьи, чуть приподняла подол бумазеевого платья и опустилась со вздохом облегчения.
Следом за ней переступила порог горенки мать, еще не старая женщина, со строгим, иконным лицом монахини.
— Кого ждем? — спросил Родион. — Одевайся, Клавдия!
Мать вернулась за перегородку, вынесла два узла. Один большой, перевязанный гужами, поставила у ног Родиона, другой узелок в белой тряпице протянула дочери и отошла бесшумным, стелющимся шагом на прежнее место. Родион проводил ее прищуренными глазами. Он еще вчера, на запозд лом сговоре, почувствовал — не жалует его хозяйка, другая б каблуки перед зятем скрутила, а ей хоть гирю на язык вешай. Пить с ним не пожелала, еще сказала:
— И как ты, такой высокий, с нашей-то простотой жить будешь? Женился бы на девке своего толка.
Он обрезал:
— А женюсь на ком хочу! Мне тут указывать некому!
Но обида осталась, торчит шилом, покоя не дает. Все настроение поломала, а он ведь по-доброму хотел…
— Поторопись, меня отряд дожидается! — прикрикнул на Клавдию Родион. Молодуха неуклюже растопырила руки, надела новую оленью парку, что той весною выменял отец у кочевавшего к Еланеким болотам эвенка за два фунта пороха.
Тогда, в самый разгар их с Родионом блуда, ворчала на родителя — мешок, мол, олень, так срама не оберешься. А нынче пригодилась, будто кто загодя мерил и тесемочки на животе сошлись. Все ладом.
Федор Степанович подпоясал дочь чуть ниже набрякшей груди вязанным из собачьей шерсти платком, бережно встряхнул пушистую соболью шапку, отчего по серебристому меху прокатился голубоватый блеск. Шапка тоже имела свою приятную историю маленького праздника в тихой простоте их деревенской жизни. По какой радости отец тогда раздобрился, ей сказано не было, однако он самолично отобрал из шести десятков добытых на промысле «хвостов» двух самых больших и самых черных, с редкой сединой по хребтам. Пошил шапку за полтора рубля серебром и оленье стегно настоящий мастер-еврей. Опять-таки манерно, на городской лад: с лапками над ушами. Еврей был случайный, приезжавший менять мануфактуру, иглы на не ушедшую к постоянным купцам пушнину. Но отец ему поверил.