— Одиннадцатый час! Где только черти носят, паразита? Дай, ноги хоть сниму, нагадишь, — и, выставив за двери табурет, велела сесть.
— И ноги протяни! — Сказала мать.
Он сел и, над порогом ноги подняв, вцепившись красными руками в сидень, терпеливо ждал, пока мать снимет сапоги. Она сняла с носками, стельками за войлок, кряхтя, бубня, шурша газетой, растворилась в сумерках прихожей, Шишин босиком пошел за ней, и, перейдя порог, с Бобрыкинской усмешкой оглянулся на следы.
Следы остановились. Мать вышла с тряпкой, согнувшись пополам, подтерла, ползая руками, пол перекрестив, закрыла дверь.
— Есть нечего, — сказала мать. — Не те тут времена, чтоб в полночь каждый ел. Творожник ставила, сгорел, не будешь?
— Нет, — ответил он, и в ванную пошел, и долго мылил руки мылом земляничным, думая про Таню.
«Таня… Таня, Таня, Таня», — думал он.
— Полей мне там, полей! Ливмя-ливми, хоть все излей, проклятый! За воду в ЖЭКе черт за мать заплатит! — из-за двери пообещала мать, и застучала, загремела кулаком по четырем стенам… Он кран закрыл, и закрутил его, понюхал смылок земляничный, постоял и вышел.
Тусклый луч тянулся из-под ванной к материнской спальне. «От спальни матери уже не далеко к себе», — и по лучу пошел.
— Творожник-то будешь? — из-за спины спросила мать, он вздрогнул, замер. — Поел бы, Саша, с чаем… сла-а-дким.… целый день кровинки не было во рту….
Он не ответил.
— И свет опять не гасишь, чтоб ты провалился! — сказала мать и погасила свет.
«Сама ты …», — думал он, и в темноте кромешной, не оборачиваясь, дальше шел, рукой скользя по стенам, на ощупь, тапком проверяя газетный шевелящийся настил.
— …Дом твой во тьме, — причитывала мать, — постелю постелю, в преполовине дней твоих к вратам Шеола, и с тем низвержена твоя гордыня будет, со всем шумом твоим. И под тобою червь, в тебе, и черви твой покров. Так каждый, как и ты, сравняется меж мертвых, к мертвым брошен, где адом правит низверженный дух … Ибо живые знают — зна-а-ют! — что умрут. И ты умрешь. И я.
«Шеол, шеол, шеол…», — шуршала под шагами новая газета, и новые следы, невидимые жуткие следы, как мать заупокойную читали в спину… Всегда боялся Шишин: может мать однажды застелить газетой не паркет, но пропасть преисподню… в ад. И дух мерещился тлетворный, слезливый погорелый дух, и снилось, загорается газета; похрустывая, тлеет плинтус деревянный, и разъедает буквы темнота с оранжевыми язычками по краям… «Это творожник у матери сгорел», — подумал он, вдыхая запах выстоянной гари, и, успокоив так себя, опять пошел.
— …И помещу тебя на глубину земли в пустынях вечных, с сошедшими уже туда, и теми, что как ты, путем земным идут в нее… — рассказывала мать. — Тогда настанет день, в каком из озера уйдут все воды, улетят все птицы, вымрут звери, иссякнут реки, высохнут моря, и ляжешь, не восстав, и не восстанешь до скончания небес, и до скончания времен не пробудишься, кто бы не буди тебя. Насколько не поставь будильник. И источая дух, сотлеешь от безверья и исчезнешь навсегда.