Мы бродили по улицам и под опустевшими аркадами вымершего ночного города. В конце концов я сказал этому охваченному жаждой деятельности человеку:
— Я, конечно, совсем не знаю Эворы, но мне кажется, что вы преувеличиваете. Пока я понял только одно: Эвора — фантастический город. А что касается лекций, то, конечно, я приму в них участие.
В полной темноте я поднялся по лестнице пансиона, четыре раза постучал в дверь. Наконец сеньор Машадо в домашних туфлях и халате поверх какой-то невероятной ночной рубахи, доходившей ему почти до пят, открыл мне дверь. Естественно, он встретил меня в штыки:
— О, сеньор доктор… В моем доме в час ночи уже все спят. Если вы желаете возвращаться позже, сделайте одолжение, берите ключ.
— Согласен, сеньор Машадо, согласен. Такое больше не повторится.
Этот тип начинал меня злить — видно, придется искать другую квартиру. Но, как только я лег и погасил свет, моими мыслями завладело предложение Шико. Принять участие в лекциях! Похоже, мне представилась возможность облечь в ясную, четкую форму все то, что так меня волновало. Когда-нибудь, может, и я разовью свои идеи в солидном труде, но сейчас возникла необходимость наметить основные моменты. С этого и началась та история, которую я рассказываю.
Но как же, однако, трудно выразить все тебя волнующее, когда знаешь, что человеку свойственно упрощать. К тому же, если мы желаем быть понятыми, мы приговорены выражать мысли и чувства словами. Но слово-то — гранит. Все утро я сражался и со словами, пытаясь себя выразить, и с самим собой, надеясь схватить свою собственную очевидность. Сочившийся сквозь жалюзи свет, шум улицы и шум в пансионе, наконец, думы об одном и том же сковывали меня, доводили до отупения. Мой крепкий, добротный мозг сдавал, отказывался что-либо воспринимать, все забыл и вместе с тем все помнил. Чтобы обрести себя, непреложность своих мыслей, я, подобно мистику, в иные часы чувствующему себя бесплодным, должен был сосредоточиться. Я закрыл глаза, желая увидеть себя. Перед глазами снова возникала деревня и та сентябрьская ночь, когда умер отец. Ну явись, приди… Не мог же я тебя утратить, ведь я так хорошо тебя знаю — и не вижу!
И снова я в деревне у подножия купающейся в лунном свете горы. Кто-то открывает дверь.
— Надо одеть отца, — говорит Томас.
При мысли, что нужно дотронуться до мертвого тела, я содрогнулся. Но пошел. Чьи же, как не мои, руки должны это сделать, старик? Чьи же, как не мои?! Невыносимо тяжко. Я иду в комнату, где вечным сном спит отец. На нем обычные рабочие штаны черного сукна и сапоги с подковками, которые он не желал снимать даже в семейный праздник. Эваристо от помощи нам уклоняется. И, чтобы как-то оправдаться, опять разражается воплями. Мы вынуждены позвать Антонио. Он приходит — маленький, толстый, совершенно седой, с торчащим пучком волос на раскрытой груди. Входит в комнату, крестится и принимается за работу. Самым трудным оказалось снять с отца сапоги. Я и Томас держим тело, а Антонио пытается стянуть их. Но ничего не выходит. Он приказывает нам отойти, сам же склоняется к уху покойника и что-то шепчет. Потом один очень легко справляется с сапогами.