Она любила повторять слова Макса Фриша из письма будущей жене Ингеборг Бахман, тоже трагической героине, так страшно кончившей самосожжением: «Нам необходимо изображение мужчины женщиной, самоизображение женщины».
Почему самоизображение так часто оборачивается самосожжением?
И опять любимое из Фриша:
«Один знающий господин втолковывал мне, что знаменитые белки CENTRAL PARK NY вовсе не белки, а древесные крысы. Вот раньше здесь еще водились белки. Древесные крысы не такого рыжеватого цвета, как белки, но не менее грациозны. За ними можно подолгу наблюдать с близкого расстояния, настолько они доверчивы. Но от белок древесные крысы отличаются прежде всего тем, что уничтожают белок».
Передо мной на траве лежит ее оставшаяся в рукописи повесть. Это повесть о первой любви восторженной провинциальной девушки, в образе которой многое угадывается от автора. Любовь к однокласснику, причудливые перипетии чувствований юной особы, которой объект любви заведомо уступает во всем. Но ежели его как такового нет в действительности — его можно и нужно выдумать!
Я читаю фразу: «Прежде Лида была спаяна с природой, как золотая иволга с осенью», — и думаю о покоящемся неподалеку авторе, навсегда отныне спаянной с природой в том образе и обличье, о котором мы предпочитаем не думать. Она похоронена нами в Жукове на сельском погосте, где уже лежит ее мать — истовая читательница Солоухина, моя задушевная подружка и собеседница, наивная охотница на антисемитов, забрасывавшая их письмами строгой учительницы с цитатами из классиков, и младший брат-даун, родившийся от отца-физика, одного из создателей русской А-бомбы, больного ХЛБ от работы с радиоактивными материалами в уральской шарашке. Атомная смерть первым унесла ее родившегося инвалидом брата. Человеческий организм идентифицирует стронций как кальций и накапливает его в костях. Березы, сосны. Лес, отступающий под напором кладбища. Под ногами хрустят сосновые иголки, рыжий бельчонок, еще не сожранный древесными крысами, роняет из хвойного поднебесья шишки. Белки резвятся среди могильных плит, грызут оставленные на граните орешки, конфеты, хлебные корки. Бельчонок, так называл я ее в самый ранний, романтический период отношений. Белки ходили к нам в гости и ели из рук на Тимирязевской, где мы снимали мансарду из двух комнатенок и выходившей в сад веранды, сплошь увитой диким виноградом на манер беседки, в старом деревянном профессорском особняке 30-х годов на задах мастерской Вучетича. Белок было две, звали их Тынымбай и Смагул (по именам молодых азиатов-прозаиков, которых она переводила), приятно досаждавших нам своими визитами на открытую веранду, где мы писали свою прозу и занимались любовью в зарослях винограда. Хозяйка дома, германист-историк средних лет, одолевала нас мелкими придирками, но все равно мы были счастливы — первый наш дом, родина первой ее книги, вечная наша дорога. Мы любили друг друга на старом, обтянутом кожей антикварном топчане, выставленном за ветхость на веранду. Мы любили друг друга во время прогулок по Тимирязевскому парку, на краю которого стоял наш дом, и целовались, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю пруда, в котором Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в период работы над романом «Бесы». И хотя я уже знаю, что это — грот-двойник, убийство случилось в соседнем гроте, впоследствии разрушенном властями, по-прежнему продолжаю верить преданию. Этот грот — столица нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой.