Хрупкость и нежность простого цветка повергали ее в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала сердце, когда она странным взглядом следила за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход ее мыслей. Иногда она брала нас с дочерью в Ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами, такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Меайян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая до полной немоты Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах ее, должно быть, звучала музыка.
Это был последний наш по телефону — заплетающимся от слабости языком она призналась, что ей плохо. «Как-то так вдруг резко…» Конечно, вовсе не вдруг и не так уж резко — пожираемая болезнью, она истаивала от месяца к месяцу. Силы вместе с жизнью утекали с каждым днем. В больницу, куда ее направил районный онколог, не приняли. Сказали: нужна поддерживающая терапия, они уже ничем помочь не могут. 29-го ее увезли в хоспис № 3. Расположенный в Бутово на улице, так жутко рифмующейся с ее фамилией. Когда вошел к ней в палату, она лежала, разметавшись на кровати, левая грудь открыта для проветривания, чернела громадной, во всю грудь, язвой. Впервые показала свою раковую опухоль — она черна, как смерть, по краям подтаявшая корка сукровицы, последнюю неделю открытая рана сочилась кровью, взбесившиеся черные клетки пожирали окружающие живые ткани, отравляя организм интоксикацией, разносившиеся с кровью яды причиняли добавочные муки, их надо было выводить капельницами, а боль с понедельника снимали промедолом, который дочь получила под личную уголовно наказуемую ответственность. Что ей пришлось пережить! Но она будущий врач — и поэтому ей вместе с ее сестрой Ларисой позволили остаться в палате на ночь. Мои слова: «Прости меня!». Ее порыв ответный, мотнув головой по подушке: «Это ты меня прости!..». Часа полтора пробыл возле нее. Страшную черную розу на груди прикрыли простыней. Две соседки по палате — какие-то шустрые невзрачные старушки, вышмыгнувшие за дверь. Такие, почти вечные старушки, даже заболев смертельным недугом, могут жить десятилетиями. В старости канцер растет медленно, с остановками. Разговор об удобстве палаты — как ребенок, показала, хвастаясь, пульт с удобной кнопочкой — у левой руки, нажимая истончившимися пальцами на которую, можно было получить от живых и здоровых то, чего не хватало ей как последней милости — укол наркотика, помощь в оправке. Под глазом расплывался синяк — ударилась дома, когда упала в обморок, пытаясь самостоятельно дойти до туалета…