В ожидании Божанглза (Бурдо) - страница 61

Мы долго еще оставались, все трое, на берегу озера, так долго, что волосы и белая льняная рубашка Мамочки успели высохнуть. На ветру ее волосы мягко вздымались, на ветру ее лицо постепенно оживало. Она смотрела в небо, куда улетела, смотрела из-под своих длинных ресниц, ее губы слегка приоткрылись, и волосы слегка трепетали на ветру. Мы долго еще оставались, все трое, на берегу озера; нам казалось, что так, глядя в небо, нам будет легче. Мы с Папой сидели молча, пытаясь без слов простить ей этот страшный выбор, пытаясь представить себе жизнь без нее, хотя она все еще была здесь, в наших объятиях, с лицом, обращенным к солнцу.

Папа принес тело Мамочки наверх, положил его в садовый шезлонг и закрыл ей уже бесполезные глаза. Потом он вызвал деревенского врача — просто для формальностей, ведь все и так было ясно и никакая помощь не требовалась. Они долго говорили в сторонке, а я сидел и смотрел на Мамочку, лежавшую с закрытыми глазами, как будто она загорала, свесив одну руку вниз и положив другую на грудь. Потом Папа сказал мне, что Мамочка умерла из-за несчастного случая, потому что оступилась, упала в воду и захлебнулась; он сам не знал, как мне все объяснить, вот и говорил невесть что. Но я-то прекрасно понимал, что человек не принимает целую коробку снотворного, чтобы заснуть, когда он только что проснулся. Я знал, что она хотела уснуть навсегда, потому что только такой сон мог избавить ее от злых демонов, а нас — от ее приступов безумия. Она хотела покоя, надежного, вечного покоя. Так она решила, и я подумал: пусть это и печальная доля, но на то была ее последняя воля, и мы должны ее уважать, тем более что ничего другого нам все равно не остается.

Врач оставил Мамочку в доме еще на одну, последнюю ночь, чтобы мы могли попрощаться с ней, попрощаться навсегда, поговорить в последний раз, — он понял, что мы еще не все ей сказали, что мы не можем так скоро с ней разлучиться. И он уехал, но перед этим помог Папе уложить ее на кровать. Эта ночь стала самой долгой и самой печальной в моей жизни, потому что я, честно говоря, не знал, что ей сказать, а главное, не хотел с ней прощаться. И все же я сидел у ее постели ради Папы, сидел на стуле и смотрел, как он говорит с ней, приглаживает ее волосы, плачет, уронив голову ей на грудь. Он упрекал ее, благодарил, прощал и сам просил прощения, и временами все это соединялось в одной фразе, ведь у него осталось не так уж много времени, чтобы все высказать связно, — всего только эта последняя ночь, а ему нужно было выговориться за всю жизнь. Он сердился на нее и на себя, горевал обо всех нас, рассказывал ей о прошлом и обо всем, чего уже никогда не будет, о танцах, которые они уже никогда не станцуют. И даже когда он говорил невнятно, я все равно понимал его, потому что чувствовал то же самое, только не мог вымолвить вслух — слова застревали у меня в горле или за стиснутыми зубами. Мои воспоминания были отрывочными и путаными, вытесняли друг друга, ведь в одну ночь нельзя вспомнить всю свою жизнь, просто невозможно, это доказывает простой математический расчет, как сказал бы Папа при других обстоятельствах. Ну а потом занялся новый день, потихоньку прогонявший ночную тьму, и Папа прикрыл ставни, чтобы ночь не уходила; нам было хорошо вдвоем рядом с Мамочкой, без нее этот новый день был не нужен, мы не хотели его видеть, вот Папа и прикрыл ставни, чтобы он подождал снаружи.