В конце мая она возвращалась пешком со станции. Дорога была влажная, только недавно перепал первый дождик, и по краям, ближе к неглубоким кюветам, светлели голубые льдинки лужиц. В каждой лужице была спрятана маленькая радуга. Олимпиада, чтобы зря не трепать по грязи новые модельные туфли, разулась и шла босиком, бесстрашно шагая в эти лужицы-льдинки и напевая что-то немудрящее. И вот тогда-то он, Славка, пролетел мимо нее на мотоцикле, взметая косые фонтаны из-под колес, и всю ее, с ног до головы, обдал мелкими брызгами.
— У, чертов лихач! — растерянно всхлипнула она, останавливаясь и оглядывая себя.
А он вдруг сделал крутой разворот, затормозил как раз возле босых ног и, соскочив с седла, начал молча вытирать ее забрызганное лицо. После Олимпиада рассказывала, что больше всего ее тогда удивило именно то, как молча, серьезно, даже не догадавшись извиниться, вытирал он ей лицо.
Домой он отвез Олимпиаду на своем злополучном мотоцикле. С этого дня каждый вечер после работы он ожидал ее на развилке, где дорога делилась на две: одна шла дальше, на Минск, и она вся была обсажена кудрявыми веселыми березками, другая сворачивала к Можайску, тихому сонному городку, где вросли в землю черные от веков бревенчатые дома, а на главной площади, около кинотеатра, на котором так и написано: «Кинотеатр», бродили одичалые петухи и тощие псы чесались об углы голубых фанерных ларьков…
Но кроме этих двух дорог была еще третья, только ему с Олимпиадой, кажется, и известная. Собственно, это была не дорога, а всего лишь узенькая, неведомо кем и когда пробитая стежка, и она вела в молодую рощицу, где тополя и осинки стояли бок о бок с поднявшимися на цыпочках кокетливыми юными елочками.
В рощице было прохладно и как-то звеняще тихо, пахло чабрецом, и мятой, и еще свежей корой; и стояло такое томительное беззвучие, от которого человеку вдруг делается торжественно и не по себе.
Здесь-то, в этой рощице, и отдалась ему Олимпиада, отдалась бездумно, радостно, как отдается берег воде или птица ветру.
С тех пор, как только ладонь в ладони они подходили к опушке, он легко поднимал ее на руки и нес — вот так, на вытянутых руках, будто маленькую девочку; и она держалась за его шею и щекой прижималась к щеке: у-у, какой колючий, не мог побриться? А он смущенно бормотал: и ничего подобного, брился утром, и это была правда, и она знала, что правда, но ей нравилось поддразнивать его, нравилось видеть, как он смущается и краснеет…
В лесу была густая трава, и, наверное, в ней-то затерялся ручей: они слышали его каждый вечер, а отыскать не могли. А может, его и не было — ручья, может, все это им только чудилось в тишине?..