Долгая нота (От Острова и к Острову) (Орлов) - страница 26

— Понятно. Тогда конечно. Тогда идеальный выбор.


Лёха с Машкой оторвались от меня шагов на тридцать. Лёха голый по пояс, с рюкзаком, в армейских ботинках и широкополой «афганке». Машка налегке, лишь с ольховой веткой, которой погоняет шуструю стайку слепней. Они то и дело оглядываются на меня, не отстал ли. Машу им рукой, мол, идите, не ждите меня. Каюсь, но надоело мне слушать их щебетание. И эта их почти родительская снисходительность! Смотрят, как на любимое, но никчёмное дитя. Мол, они делом важным заняты, а тут «этот». Может быть, и вправду я ревную? Возможно. Возможно, что ревную свою дружбу к их интрижке. Надо последить за собой, понаблюдать. Выпустить из себя соглядатая, пусть чуть в стороне идёт, все мои ужимки да приколочки записывает, все мои опущенные долу взгляды, все мои нервные смешки. А вдруг уши краснеют? Пусть и про уши пишет. Всё потом прочту, проанализирую, на параграфы разобью, по кодексу пропечатаю. Виноват? Отвечу перед собой. Наложу на себя епитимью жуткую, лютую: три дня не буду носки стирать и зубы чистить. Авось полегчает.

Очередные велосипедные девушки обгоняют с весёлой матершинкой. У той, что сзади, коса толстенная. Теперь таких уже не носят. Спина от пота влажная. Слепень сидит. А коса из стороны в стороны тяжёлым маятником. Эх, лица не рассмотрел. Вряд ли красавица, конечно, но коса знатная. Серебрякова себе такую косу пририсовывала. Помню, как увидел её автопортрет в Русском музее, так влюбился. Классе в четвёртом это было. Стал одноклассниц под образ примерять. А всё не то. Неделю влюблённый проходил, потом как-то забылось. После уже лежала у меня под стеклом на письменном столе открытка дореволюционная с девичьим личиком. Художник Каульбах. Картина «Задумалась». Столько слёз над этой открыткой было пролито. Казалось мне, что нет никого в мире прекраснее. И тоже как-то ушло. А может быть, и не ушло? Ирка моя ей-ей, но чем-то на неё похожа. Или мне уже кажется?

Дорога вся в горбылях. Булыжники вроде и ровно уложены, а норовят за подошву зацепить, притормозить. Как попадаю на эту дорогу, так словно что-то услышать пытаюсь, почувствовать. А что, не пойму: — не то мат конвойных, не то монашьи молитвы. И те и другие в землю этапами втоптаны, промеж булыжников затырены. От того и дорога недобрая. Помню, возвращался по ней с почты на велосипеде. К багажнику коробка проволокой привязана, в коробке хлеб и «славянская трапеза». Остановился по нужде, велосипед к берёзе прислонил. А уж солнце зашло. Сумерки. Туман над лугом. И вдруг жутко мне стало. Да так, что под лопаткой засвербило. Хотел песенку насвистать, да свист к губам прилип. Не то взлететь захотелось, не то в землю зарыться. И не знаю, что вдруг осенило, — достал буханку из коробки, переломил пополам и половинку на камень положил. И отпустило. Словно задобрил кого-то неведомого, либо задобрил, либо рассмешил. Но дунуло мне в спину тёплым ветерком, пахнуло в лицо разнотравьем, а не сыростью с болота. Приехал в посёлок, никому не рассказал. Да и что рассказывать — страшилка пионерская. А сейчас вдруг вспомнил. Где то место? Может быть, уже прошли, и не узнал. Солнце. Жара. Слепни.