Жернова. 1918–1953. Старая гвардия (Мануйлов) - страница 91

Вошедшие заполонили благоговейную тишину библиотеки своими громкими голосами, перетекающими с места на место подвижными фигурами, беспрерывно меняющимися лицами, так что создавалось впечатление, будто вошло не четверо, а вдвое- втрое больше, — и все какие-то одинаковые… нет, не одинаковые, а точно части нерасторжимого целого.

Горький остался сидеть, остался сидеть и Алексей Петрович. Пришедшие подходили, жали руки, радостно улыбались, вид их свидетельствовал, что они довольны жизнью, счастливы, добились всего, чего хотели, что вообще все идет хорошо и все тоже должны быть довольны жизнью и счастливы вместе с ними, но быстрые взгляды их выдавали тревогу, точно люди эти пытались понять, о чем тут говорили, не о них ли, и как говорили, хорошо или плохо?

Пришедшие вели себя запросто, они явно были завсегдатаями горьковского дома. Да и сам Алексей Петрович стороной слыхивал, что есть категория лиц, для которых вход в дом Горького открыт в любое время и без всякой предварительной договоренности. Ходит даже анекдот, что Горький потому окает по-нижегородски, что никак не может выучиться картавить по-одесски: нет, мол, у человека склонности к иностранным языкам.

«Так это и есть та элита русской литературы, в которую ты так стремился?» — спросил Алексей Петрович у самого себя и усмехнулся.

— А вот вы усмехнулись… — вдруг склонился в его сторону Михоэлс, многозначительно выпятив нижнюю губу, и уставился хитренько сощуренными глазами в лицо Алексею Петровичу.

И все тоже уставились на него хитренько же. Лишь Горький — с тревогой и ожиданием.

— Бьюсь об заклад: вспомнили новый одесский анекдот, — подсказал Бабель и снисходительно улыбнулся толстыми, вывернутыми губами.

— Нет, петербургский, еще дореволюционный, — нашелся Алексей Петрович, входя в ту атмосферу опасной игры, которая установилась в библиотеке с появлением этих в чем-то одинаковых людей.

— Во-от… — произнес Горький, откидываясь на спинку стула с явным облегчением: боялся, видать, что Задонов скажет что-нибудь не то. — Вот мы рассуждали здесь с Алексеем Петровичем о свойствах литературного языка… Да-а. Порассуждали и пришли к выводу, что язык есть средство, а не цель писателя, что главное для художника — мысль, идея, чувство. Язык должен быть прост в своем разнообразии, своей индивидуальности, мысль, наоборот, сложна, идея совершенна, чувства возвышенны. В молодости я этого не понимал, теперь вот стыдно…

— Ах, как вы правы, дорогой Алексей Максимович! — воскликнул Бабель, закатил глаза и причмокнул языком от удовольствия. — Именно на ваших произведениях я учусь совершенству русского языка, многомерной емкости его слова. — И уточнил с нажимом, склонив круглую голову, точно клюнул что-то невидимое утиным носом: — У вас и у товарища Сталина. Я недавно перечел речь товарища Сталина на последнем съезде партии, так вы знаете… такая уже бездна мысли и такая доступность выражения! Уверен, что если бы товарищ Сталин имел время писать романы, никто из нас не смог бы сравниться с ним по гениальности! Куда там всем Толстым и Достоевским!