Серёжа тяжелел. И в этой тяжести тоже была ясность. Что тяжесть одолеет, и что сил меньше, потому что он работает лишь в расчёте на помощь… Серёжа забил ногами, правая чурка, которая держалась на одном гвозде, оторвалась, и плот стал расползаться. Серёжа снова забарахтался, почти уходя под воду и слыша крик:
— Держись, дяа Серёжа, держись!
Коля вовсю уже грёб к учителю.
Серёжа слёг. Первые два дня, когда была температура сорок, приходила медсестра. Заходил Костя, кормил Храброго. Рассказал, что делает Лёне игрушечное ружьё. «Точная копия винтовки Мосина, один к двум». Достал из кармана тетрадку: «На вот, для интереса — Лёнькино сочинение старое, у них конкурс был новогодний».
Всё происходящее, шаги по дому, звуки улицы Серёжа слышал через бессильную и ненавистную болезненную подстёжку. С тем только больному свойственным ощущением, когда кажется, что с ним говорят особенно, переводя с бодрого и сильного языка на какой-то уменьшенный и приглушённый. С подчёркнутой разницей между этим ватным, больным — и тем, здоровым, огромным миром. С чувством бессилия, которое подводит что-то главное в жизни, гасит размах и смысл, заставляя перекисать в носоглотной бесцветной сыворотке. И хуже всего были даже не физические ощущение жара или когда мутит, а порча жизни вокруг. И что она не просто меркнет, а тоже напитывается горклостью, чем-то отжившим.
Произошедшее тоже как-то уравнялось с болезнью, заразилось её тусклостью, смещённостью и казалось больным и перегорелым. Вспоминалось, как не мог выкарабкаться в лодку, хотя казалось — спасся. И Колька тянул его, торопил, горячился, но не мог близко встать на борт — лодка маленькая, какая-то обрезанная «казанка». А Серёжа уже заслужил студёное какое-то спокойствие от знания, что есть силы огромней человека и спорить с ними бессмысленно. Стараясь уже будто для Кольки, он, отплёвываясь, высипывал, выхрипывал: «Подожди, щас», и всё висел, вцепившись в борт. И даже поймал себя на каком-то знакомом замирании и, когда Колька окликнул, встрепенулся, отозвался не с первого раза отрывистым «А?» и зачем-то сказал: «Топорику капец…» На что Коля ответил: «Да ладно, сам живой». А Серёже тепло стало оттого, что Коля сказал не «живы», а «живой», будто они на «ты».
В какой-то сам наступивший момент он собрался, перевалился в лодку, отекая водой с сукна, из сапог и став неимоверно тяжёлым, неповоротливым. Одежда прилегала плотнее, липче и холодела на ветерке. И он стыл, будто вода спала, а спиртовой холод остался и не спеша добирался до тела. В избушке Серёжа выпил коньяка, порадовавшись, что тогда удержался, и всё вспоминая Мотю, который переродился в глазах с его попыткой гульбы. Просушился, как мог, долго отпаивался чаем. Потом дошли до деревни, где Храбрый со свежепорванным ухом приветливо подбежал к хозяину и повилял хвостом. По дороге Серёжа согрелся даже, а когда растопил печку, взбодрился от домашних дел, но к вечеру почувствовал, что заболевает. Несмотря на тяжесть в глазах и слабость, чистил ружьё, делал всё, что делает здоровый, стараясь этим отвадить хворь. Разбирал одежду, изучал тотально-беспощадное проникновение воды: в кармане куртки спички, ссохшиеся мокрым пластом, корка какой-то сложенной вчетверо бумаги с синими строчками.