«Или все не так, как должно было быть, или надо жить, как жил, потому что изменить уже ничего нельзя, – обозначилось в его сознании. – Неужели уход бабы так его задел?.. Да нет же, и с ней, и без нее он оставался тем, кем был, и останется таким же, ведь подобную Томке женщину и воспринимать-то всерьез нельзя!..»
– Ты, Васильич, первый, кому я так-то повествую, – говорил между тем старик. – Вот читаю ту правильную книжку про Дерсу Узала – и вся моя жись перед глазами. И плачу иной раз. Я не кляну войну и чижолую работу на лесу, я тайгу-мать вспоминаю, вить, ежели б не она, тайга-то, и меня-то здеся с тобой не было, и войну-то не вытянули, и топтал бы немец землю нашенскую.
– Так, может, немец, он – ничего? – раззадоривал Ерофеевича Петро Васильевич. – У меня вон камера германская, так цены ей нет.
– Машины, Васильич, камеры разные они, может, делать и умеют, но жалости нашей не знают – это беда…
– В чем же беда?
– В том и беда, – продолжал философствовать старик. – Предположим, ты меня жалеть, – это я всегда чувствую и понимаю. И Дуська меня жалет, хоть и трусы мои стирать несогласная. И все мы жалем друг дружку, а в них того нетути. Они сами но себе, и кажный для себя в отдельности. Быдто есть люди, и нет их. Люди-то общей жалостью живы. Я вот схоронил свою разлюбезную – и быдто простыл душою-то. А тут один сусед пришел, принес кусок сала. Другой подтянулся – припер ведерко огурчиков. Соседка забежала – хлебца свежего каравай подкинула. Хотел я было запить, да народ не дал, обступил, говорит, мол, че-эт ты, Григорий, делашь-то: детки малые у тя, подымать надобно. А у немца не так: сдохни ты, сусед картошки горячей чашку не принесет…
– Откуда ж тебе знать-то про это?
– Видел я, как они промеж собой друг к дружке относились – военнопленные то есть. Начиная с сорок третьего нагнали их к нам эшелонами, так мерли как мухи. Мерли не от того, что кусать было нечего, а от того, что грызли друг дружку. Мы же их и разнимали, и откармливали – от себя отрывали. Русский, он завсегда жил жалостью…
– Любовью то есть к ближнему?
– Именно. И вера у нас така – любвиприимная…
– Какая-какая? – заинтересовался Петро Васильевич.
– Любовь принимающая то есть.
– А-а-а… Так ты, значит, верующий?
– Русский человек не может быть неверующим. Если не верит, то и не русский.
Разговорившись, Ерофеевич даже как бы расхрабрился. Даже тон его сделался как бы снисходительным, а в голосе зазвучали даже как бы наставительные нотки. Петру Васильевичу все это начинало нравиться, и он теребил старика дальше.
– Ну а Томка моя, что о ней-то думаешь?