Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть I (Гольдман) - страница 113

Однажды я спросила, почему он никогда не предлагал мне прочесть Библию. «Потому что никто не сможет понять или полюбить её по чужой указке», — ответил он. Мне это понравилось, и я попросила принести мне книгу. Простота языка и сам ход повествования очаровали меня. В моём молодом друге не было ничего напускного — он на самом деле был благочестив и полностью посвятил себя Богу: соблюдал все посты, часами отдавался молитве. Однажды он попросил меня помочь с украшением часовни. Спустившись туда, я увидела, как он — хрупкий, истощённый — истово молится, отрешившись от всего вокруг. Мои идеалы были полностью противоположны его вере, но одно, самое главное, объединяло нас — самозабвение.

В больницу часто заходил смотритель Пиллсбери. Для тюремной среды он был человеком необычным: его дед был тюремщиком, а отец и он сам родились в тюрьме. Он как никто понимал заключённых и знал о социальных механизмах, их породивших. Как-то Пиллсбери признался, что ненавидит стукачей — ему несравнимо приятнее заключённые, у которых есть гордость и которые не опустятся до низостей, чтобы выгородить себя. Если заключённый говорил ему, что окончательно исправился и никогда не встанет вновь на преступный путь, смотритель не верил ни единому слову. Пиллсбери знал, что никто не сумеет начать жизнь с чистого листа, если за спиной годы тюрьмы и враждебно настроенный мир, а друзей на свободе не осталось. От него я узнала, что государство выдаёт освободившимся настолько мизерную сумму денег, что на неё не прожить и неделю. Как в таком случае можно рассчитывать, что бывший преступник «исправится»? Один из ­заключённых в день освобождения сказал смотрителю: «Пиллсбери, первые часы на цепочке, которые я украду, пошлю тебе в подарок». «Моя школа!» — рассмеялся тот.

В силах Пиллсбери было значительно улучшить жизнь своих подопечных, но ему то и дело препятствовали. Ему пришлось позволить заключённым готовить, стирать и мыть не только для себя. Если скатерти не сворачивали как положено перед утюжкой, прачке грозил подвал. За малейшее нарушение заключённых лишали еды, но Пиллсбери, старый человек, был тут бессилен. Кроме того, он не любил скандалов. В тюрьме процветало кумовство.

Близился день моего освобождения, но жизнь в тюрьме становилась всё невыносимее. Дни тянулись ужасающе медленно; я стала тревожной и раздражительной. Не было сил даже читать — я часами забывалась в воспоминаниях. Я думала о товарищах в тюрьме Иллинойса, которых помиловал губернатор Альтгельд. Попав в тюрьму, я поняла, как много дало Делу освобождение трёх человек — Небе, Фильдена и Шваба — после того, как их товарищей повесили. Пресса ехидничала по поводу «жеста справедливости» Альтгельда и тем самым лишний раз доказывала, как сильно губернатор уязвил правящие круги — особенно своим анализом чикагского процесса и уверенностью в том, что в той казни анархистов повинна судебная система, закрывшая глаза на все доказательства невиновности подсудимых. Каждая подробность тех судьбоносных дней 1887 года вставала у меня перед глазами. Потом — Саша, наша совместная жизнь, его поступок, его мучения… Каждая минута тех пяти лет с момента встречи сейчас оживала наяву. Я раздумывала: почему я до сих пор так глубоко переживаю Сашину судьбу? Ведь я до исступления люблю его, мы созданы друг для друга… Возможно, именно своим поступком Саша так крепко привязал меня к себе. Мой тюремный опыт был так смехотворен в сравнении с адом Аллегени. Сейчас я испытывала жгучий стыд за то, что смела сетовать на свои невзгоды. Саша не увидел в судебном зале ни одного родного лица, его обрекли на одиночное заключение и полную изоляцию. Разрешений на новые свидания с ноября 1892 года добиться не удалось — инспектор сдержал своё обещание. Как Саша, должно быть, тосковал по родной душе, как он желал встретить друзей!