— Так вот… — Мишутин с трудом проглотил комок, вдруг вставший в горле и мешавший продолжать. — Я сейчас умираю. У меня к вам просьба. Я сегодня закончил картину — она стоит в моей комнате на мольберте, дверь открыта. Вы возьмите ее и отнесите, если сможете, куда вам будет ближе — в райком или райсовет. Передайте: художник Мишутин приносит ее в дар народу. Сделаете?
— Зачем же я ее буду относить? Вы сами ее отнесете. Вы ошибаетесь, что умираете. Умирающие так ясно не разговаривают.
Но Мишутину было мучительно трудно продолжать разговор — шевелить губами, слушать, что возражает женщина. Хотя она, конечно, делает это из лучших побуждений. Голова была совершенно пуста и в то же время нестерпимо тяжела. И гудела, гудела, гудела.
— Не спорьте, пожалуйста, со мной, мне трудно возражать. Я не ошибаюсь — я умираю. Обещаете?
И столько убежденности было в медленном шепоте художника, что женщине — закаленной и прошедшей уже через все испытания ленинградке — и той стало не по себе. Она неожиданно всхлипнула совсем по-бабьи:
— Милый вы мой… Товарищ Мишутин!.. Да обождите умирать хоть минут десять, я схожу за санками. У меня в квартире одна соседка еще жива, мы вас до дому все-таки дотащим. А? Не умрете? Продержитесь, дорогой! Я быстро!
Мишутин не ответил. Женщина увидела, что у него закрылись глаза.
— Голубчик, так нельзя! — Она его потормошила. — Слышите, не надо. Я, правда, быстро.
— Ну хорошо, идите. — Мишутину больше всего хотелось, чтобы она перестала его тормошить. Да и сугроб перестал казаться жестким, и почему-то стало теплее. — Идите, я постараюсь… не умирать.
Но когда женщина спустя четверть часа вернулась с соседкой и санками, он уже не дышал.
С тех пор в приемной одного из райсоветов Ленинграда на самом видном месте висит привлекающая внимание всех своею яркостью и некоторыми резко бросающимися в глаза несообразностями, но тем не менее на редкость живая небольшая картина.
Дворцовая площадь. Жаркий, ослепительно веселый, должно быть майский, день. Справа виден конец Адмиралтейского бульвара. Он почему-то весь зарос рябиной, и красные гроздья ее — красные, несмотря на то что еще, безусловно, далеко до осени, — легко колышутся под нежным ветерком.
Площадь полна народу. Женщины — в нарядных цветастых платьях, многие танцуют, все смеются, что-то кричат.
В Главном штабе настежь распахнуты все окна. На одном из подоконников, на котором виднеется только что сорванная черная маскировочная бумажная штора, стоит во весь рост какая-то женщина и яростно соскребывает со стекла перекрещивающие его наискось полосы бумаги. На другом подоконнике женщина с ведром приветственно машет тряпкой народу на площади. В центре картины большая группа живо следит за полетом пущенного кем-то большого зеленого воздушного шарика, а он подымается все выше, выше.