Я была до тебя (Панколь) - страница 2

Ну хорошо, не все мужики такие. Есть среди них нежные и внимательные, терпеливые и благородные.

Но…

Лично мне никак не удается полюбить мужика.

И то, надо сказать, я достигла значительного прогресса, потому что раньше терпеть не могла людей вообще.

Никто в моих глазах не заслуживал снисхождения. Чужое горе оставляло меня совершенно равнодушной. Дедушка умер? Мне было одиннадцать. Мать плакала и одевалась в черное, а я напрасно искала в сердце хоть каплю сострадания — оно не желало выдавить ни слезинки, чтобы дать мне вписаться в диапазон глубокой скорби, охватившей семью. Ну нет его, и что? Моя-то жизнь от этого не изменится. Он сроду на меня не смотрел, ни разу не поцеловал, ни разу не посадил к себе на колени, никогда не объяснял теорему Пифагора или сонеты Шекспира. При нем надо было молчать в тряпочку и слушать дневные биржевые сводки или, как вариант, молчать в тряпочку и слушать его разглагольствования насчет положения в мире. Бабушка умерла? То же самое — ноль эмоций. Хотя ее я, кажется, любила. Она была добрая, смешила меня, учила шельмовать в карты и навсегда привила страсть к воздушным яблочным пирогам и телячьему жаркому. Но, когда она умерла, я не плакала.

Я не плакала ни по тете Флавии, ни по дяде Антуану, ни по Огюстену, ни по Сесили.

Я долго жила вот так, отгородившись от мира и с любопытством наблюдая за широкой рекой любви, которая, судя по всему, щедро орошала всех, — кроме меня. Я догадывалась, что любовь — классная штука. Про нее снимали кино, писали книжки, рассказывали всякие истории в журналах. Крещение, день рождения, день святого Валентина… Подарки, пакеты, бантики, младенцы, драмы и тайны.

Я смотрела на все это с холодным интересом. Я никому бы не призналась в собственной неполноценности, считала себя чудовищем и силилась испытать что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее подлинное чувство, выволакивала на свет божий давно почившие болезненные воспоминания, надеясь, что это даст мне право вступления в клуб плакальщиков и плакальщиц, влюбленных дур и дураков, и, когда мне все-таки удавалось выжать из себя каплю соленой влаги — правильную полновесную слезу, — когда я находила нечто такое, что могло меня взволновать до глубины души, и принималась рыдать взахлеб, дела это не спасало: рыдала-то я по себе. Только мое жалкое «я» внушало мне настоящую скорбь — безграничную, непреодолимую. И остановиться было невозможно. Застарелая боль вырывалась на волю, и я теряла над ней контроль. Тогда я, горя от стыда, уходила в подполье и прикидывалась, что сострадаю чужой беде или радуюсь чужому счастью. Я очень быстро освоила науку притворства, и никто не подозревал, до какой степени я бесчувственна.