— Не в формулировках дело. Есть объективные причины, в них надо разбираться — и Терехову, и промотделу. И помогать тоже надо, — сейчас переходный период от мирных дней к военным. Нам убавили поставку дефицитных материалов, реагентов для обогатительных фабрик. Цианидов на пятьдесят процентов, хромпика — на семьдесят пять, активированного угля наполовину, крезол совсем не поставляется — заменяем маслом Ашанского завода. Сами осваиваем литье футеровки для машин «саймонсов». И опять же квалифицированные кадры рабочих… Вот лежит свежая докладная горвоенкома: в воздушно-десантные войска из бронированных набирают.
Все это, не думая, слушает ли его Белогостев, Куропавин выложил на одном дыхании, словно бы единственное упрямое желание руководило им: скажу, выговорюсь, а там ладно уж, как получится! В трубке нетерпеливые покашливания — грозное, неотвратимое знамение. Закончил на спаде:
— Так что не надо стоять в стороне, не надо уподобляться американским наблюдателям… — Хотел добавить: «Терехову и промотделу», но не успел: возможно, вышла заминка, пауза перед этими словами, и Белогостев хрипнул в трубке — мембрана звякнула.
— Вся, что ли, исповедь? — перебил Белогостев. — Договоримся: ты не заблудший прихожанин, а я не поп, чтоб выслушивать твои душещипательные исповеди, вот так! Вижу, мы еще не поняли, что такое война! Психологию надо ломать, прежде всего у нас, партийных работников, и у людей, у народа. «Все для фронта, все для победы» — главный лозунг, но есть и другой: «Меньше просить у государства, больше давать государству». Вот вокруг этого и надо вести всю партийную, всю оргработу. Так-то! А это правильно, — ищите резервы, возможности, обходитесь местными силами. Выкладываться надо, мобилизовывать… Не на подушках спать. Что можем мы — посмотрим. Давай! — И, словно упреждая, чтобы Куропавин не положил трубку, повысил голос: — Стой! А план по свинцу, цинку, короче по всему, выложить до килограмма!
Странное, даже несообразное состояние, не вязавшееся со всем разговором, жестким, малоприятным, испытывал Куропавин: бездумно, со смешинкой слушал и воспринимал он Белогостева. И сам подспудно сознавал эту несообразность, и вызвано такое его состояние было тоже неожиданным, — почему, по какой причине вспомнился тот случай и сейчас лез, путая восприятие, мешая сосредоточиться?
В то воскресное утро двадцать второго июня он с трудом вырвался на утреннюю зорьку к Верхним Ключам — поудить хариусов; они поехали втроем, еще были Кунанбаев и начальник районного отделения милиции Прошин. «Эмку» оставили далеко и к Ключам пришли пешком, продираясь увалисто-каменным ложком, заросшим ежевикой, кустарником; и кто они такие — трое в рыбацком непритязательном одеянии, — признать было невозможно. На Ключах обнаружили мужика в старом рыжем малахае; непривычно вытянутое, темно-морщинистое лицо обветрено, шелушилось; колючие мелкие глаза из-под бровей смотрели неприязненно, отталкивающе; рот был все время открыт, как бы в оскале, и в обрамлении узких, тоже шорхлых губ, в провале рта — редкие, точно пеньки, зубы; двумя такими пеньками-зубами мужик зажимал окурок цигарки, щурился от едкого дыма. Куропавин спросил его: «Как дела?» «Ишшо не родила», — нелюдимо кинул он, глядя на удилище, на бурливую, перекипавшую в каменных валунах, искрившуюся в косых лучах восходящего солнца Ульбу. Они тут же забыли о мужике — пусть себе занимается своим делом, но когда стали ладить удочки, кто-то, кажется Прошин, поинтересовался, сколько будем ловить, и мужик, хотя и не к нему это относилось, подал скрипучий голос: «Лови, пока не посинешь!»