— Ну будет, будет, — приговаривала тетя Вера. — Образуется. Найдем их.
— Я не знаю, не знаю, — пыталась выговорить Таня. Она хотела сказать: «Прости, прости».
* * *
— По протяженности…
Голос умолк. Ненадолго.
— Анды. Кордильеры. Куньлунь. Аппалачи. Скалистые горы. Гималаи.
Опять умолк. Тишина звенела комариным голосом в самые уши. Бобка изо всех сил старался смотреть на карандаш, который выводил слова на бумаге. Выводил и не успевал. «Кунь… Лунь? Или слитно? А потом что было? Чичи какие-то скалистые».
Голос безжалостно ожил:
— У самого подножья Уральских гор… Уральских гор… гор, — диктовала учительница. Ходила взад-вперед, точно нужные слова были разбросаны по всему классу. — Лежит Репейск…
От каждого повторенного слова голову заливало внутри тестом. Глаза слипались.
— Репейск. Старый город, основанный, по преданию, Ермаком. Ермаком.
Этот ермак представлялся в виде столярного инструмента. Вроде рубанка. Или утюга.
Осторожно ужалило в бок. Скосил глаза. Девочка скосила в ответ.
— Что? — спросил беззвучно Бобка.
— С большой буквы, — расслышал.
— Основанный ермаком…
— Что?
— Болтаете?
Расправа бы последовала. Но сунулась в дверь голова пионервожатой. Щеки красные. Голос запыхавшийся.
— В зал. Всех. Мероприятие.
Бурмистров, вытянув ноги чуть ли не под соседнюю парту, все свистел со своей задней, куда его сослали учителя в надежде, что так он меньше будет отвлекать класс.
— С-с-ст! Ты. Шапка, слышь. С-с-с-ст. Шапка!
Шурка старался не слушать. И все равно слушал — спиной.
— У тебя под шапкой там рога? Ты что ее не снимаешь?
Порхнул почтительный гоготок.
— Бурмистров, — одернула училка. Но ненадолго.
— Шапка! У тебя там под шапкой что, лысина?
Шурке было не до него.
На чердаке пахло пылью. По правилам военного времени было пусто, стояла только бочка с песком — на случай, если война сюда все-таки доберется. В круглое чердачное окошко Шурка видел внизу бурное озерцо большой перемены. Шум доносился всплесками. Бурмистров рыскал среди волн, как акула, стайки мелкой рыбешки так и шарахались врассыпную. «Меня ищет», — понял Шурка и тут же выбросил из головы: некогда. Сел на бочку. Расстелил на коленях чистый листок. Взял карандаш: клякс быть не должно. Облизнул.
Если бы Луша орала, сердилась, если бы наказывала, было бы куда проще.
«Это не вранье, — успокоил он себя. — Без вести, значит, они сами не знают. А только зря пугают». Лушу следовало прежде всего успокоить. Может даже, обрадовать. Даже если все плохо, может быть хорошо.
И вывел первую строчку:
«Милые мои Луша и Валечка».
Завуч трясла из колокольчика душу. Торнадо, водовороты, завихрения, втиснутые в четыре стены актового зала прямиком со школьного двора, улеглись не сразу. Только тогда завуч поставила колокольчик на стол — как перевернутую донцем вверх рюмку. В окна лупило солнце. Зернышки лиц были обращены к ней. Сонные, ухмыляющиеся, подобострастные, равнодушные. Она привычно ужаснулась: чужие дети, будущие взрослые. Взрослые люди уже проглядывали сквозь эти детские лица. Вот эта, с косичками, — будущая общественница. Эта — мать-одиночка. Прямо-таки написано на еще ясном детском лбу. Этот — неудачник. Этот из тех, кто первым записывается на фронт и первым погибает. В этом уже проглядывает упитанный директор магазина. А по этому — плачет тюрьма. «Бурмистров, не вертись», — холодно приказала завуч. Взгляд ее привычно скользил по поляне голов. Проверял порядок. Натолкнулся — как на обгорелый пень.