Я получила письмо от матери, которая наконец узнала обо мне от Генриета и, собравшись уже выехать навстречу, опасно заболела. Она умоляла, чтобы я приехала поухаживать за ней, и обещала не досаждать мне при встрече упреками и проявить лишь одну признательность. Письмо это было как нельзя более ласковым и добрым. Я пролила над ним немало слез; и все же оно мне невольно казалось каким-то неподобающим: уж слишком много было в нем ненужной чувствительности и покорности. Увы! стыдно сказать: это было не великодушное прощение матери, а призыв больной, скучающей женщины. Я тотчас же отправилась в путь и застала ее при смерти. Она дала мне свое благословение, все простила и умерла у меня на руках, наказав похоронить себя в платье, которое особенно любила».
«Все эти треволнения и горести почти что притупили во мне всякую восприимчивость. По матушке я плакала мало. После того как тело ее унесли, я заперлась у ней в комнате и оставалась там, унылая и подавленная, в течение нескольких месяцев, обдумывая на тысячу ладов свое прошлое и совершенно не задавая себе вопросов о том, что станет со мною в будущем. Тетушка, встретившая меня поначалу очень неприветливо, была тронута этим немым горем, которое, по складу своего характера, она понимала гораздо лучше, нежели обильные слезы. Она молча ухаживала за мной, следя за тем, чтобы я не умерла с голоду. Грусть, веявшая от этого дома, который я помнила в пору его юности и блеска, отвечала моему душевному состоянию. Я разглядывала мебель, которая напоминала мне тысячу пустячных эпизодов моего беспечного детства. Я мысленно сравнивала то время, когда какая-нибудь царапина на моем пальце казалась трагическим происшествием, способным потрясти всю семью, с жизнью, запятнанной позором и кровью, к которой я приобщилась впоследствии. Я видела то мою мать на бале, то княгиню Дзагароло, отравленную почти что у меня на руках, а быть может, мной же самою. Во сне то мне слышались звуки скрипок, прерываемые стонами сраженного убийцами Генриета, то во мраке тюрьмы, где в течение трех жутких месяцев я со дня на день ожидала смертного приговора, передо мною возникал, в пламени свечей и аромате цветов, мой собственный призрак, окутанный серебристым крепом, в уборе из драгоценных камней. Порою, утомленная этими смутными и страшными снами, я подходила к окну, откидывала занавески и глядела на город, где я была так счастлива и где мною так любовались, на деревья той самой аллеи, где каждый мой шаг вызывал такое восхищение. Но вскоре я заметила, что мое бледное лицо возбуждает оскорбительное любопытство горожан. Под моим окном останавливались, собирались кучками, чтобы посудачить на мой счет, и чуть ли не указывали на меня пальцем. Тогда, задернув занавески, я отходила от окна и садилась у материнской кровати, оставаясь там до тех пор, пока тетушка неслышной поступью не приближалась ко мне, чтобы взять под руку и увести в столовую. Ее поведение в эту пору моей жизни казалось самым подобающим и самым великодушным, какого только можно было со мною придерживаться. Я не стала бы слушать утешений, не смогла бы снести упреков и не поверила бы в искренность знаков уважения. Немое сочувствие и сдержанное сострадание были мне больше по душе. Эта мрачная фигура, бесшумно скользившая передо мною, как тень, как воспоминание о прошлом, была единственным существом, которое не могло ни смутить, ни испугать меня. Иногда я брала ее высохшие руки и в течение нескольких минут прижималась к ним губами без единого слова, без единого вздоха. Она никогда не отвечала на эту ласку, но и не подавала признаков нетерпения, не мешая мне целовать ее руки; и это было уже много.