Сын вора (Рохас) - страница 46

Я подумал, что, и правда, лучше нам лежать. Вот мы и лежали с открытыми глазами, иногда тревожно перекидываясь словами да придумывая себе всякие ужасы. Рассвело, и мы собрались уже завтракать, и вдруг услышали, как скрипнула входная дверь. Мы выскочили в патио и увидели, что идет отец, увидели его заплаканные глаза и синие дрожащие губы. Мы испуганно съежились. Он обнял нас за плечи и долго стоял молча. Потом с трудом выдавил:

— Мама умерла.

Он ушел к себе в комнату и запер дверь. Мы оба заревели. Вскоре вернулись Жоао и Эзекиэль. Они вошли в патио, едва волоча ноги, словно после тяжелой болезни, громко рыдая и размазывая кулаками слезы.

Прошла целая вечность. Мы окаменели, не решались взглянуть друг другу в глаза; не знали, что делать, боялись шевельнуться; жизнь для нас потеряла всякий интерес и смысл. На столе простыл завтрак, выкипела вода в чайнике, погас огонь в плите; напрасно надрывались под окнами торговцы, предлагавшие, как всегда в этот утренний час, свои товары. В комнате отца — ни единого шороха, и никто не звонил у входной двери: мы были чужими в этом квартале, как и в Буэнос-Айресе, где мы жили совсем недавно, — ни соседей, ни знакомых, ни друзей: одиночество и мертвая тишина.

За несколько часов все в доме перевернулось: переменились мы, стал другим отец. Все менялось на глазах — не в наших силах, помешать неизбежному. Мы это остро чувствовали в нашем застылом одиночестве. Пройдет немало неподвижных дней и месяцев, прежде чем растает — если растает — сковавшее нас оцепенение. Уже поздно вечером мы услышали в соседней комнате шаги. Потом открылась дверь, и вошел отец. Он постарел, сгорбился, глаза ввалились. Он внимательно нас оглядел: Даниэль сидел на кровати, уставившись в потолок, Эзекиэль прислонился к стене и ожесточенно чистил ногти, я стоял тут же молча, а Жоао, не поднимая глаз, комкал в руках платок.

— Подойдите, — услышали мы наконец голос отца.

Казалось, впервые за много веков прозвучал в этом доме человеческий голос. Мы подошли, и отец повел нас в другую комнату. Он сел к столу, вытянул сильные длинные руки и уронил на них голову. Они дрожали, эти крупные белые руки в рыжеватом пушке, такие ловкие и умелые. Руки, которые, надо думать, ни разу за всю его жизнь не дрогнули. Он сцепил пальцы, наверное, чтоб унять дрожь, и, обведя нас взглядом, заговорил:

— Что мне вам сказать? Нас постигло страшное горе. Мамы больше нет.

Голос его оборвался, мы задохнулись от рыданий, а он глотнул воздух и снова заговорил:

— Мама умерла. Это для всякого большое несчастье, а для меня это больше, чем несчастье. Вы знаете, почему. Я уже не смогу больше заниматься своим делом. Теперь я связан по рукам и ногам. Надо будет что-то придумать, а что — не знаю. Ко всему, у нас нет денег. В Буэнос-Айресе меня все знают, житья здесь не будет. Что я стану делать? Посмотрим. Пока что будем выкручиваться, как сумеем. Все вместе.