— Мне показалось, ты очень огорчён, папа.
— Огорчён, — с раздражением повторил он. — У всех бывают огорчения, отчего же им не быть и у меня. А теперь поцелуй меня, милая, и ступай. Постараюсь к вечеру стать более приятным собеседником.
И он снова прогнал Элинор, не дав ей разделить его грусть. Ах! она уже не мечтала увидеть отца счастливым и хотела лишь, чтобы он позволил погоревать вместе с ним; не приятной беседы добиться от него, а откровенности.
Она надела шляпку и отправилась к Мэри Болд, к которой заглядывала сейчас каждый день. Джон Болд был в Лондоне с юристами и церковными реформаторами: вникал в другие вопросы, помимо управления Барчестерской богадельней, предоставлял сведения одному члену парламента и обедал с другим, подписывался на фонды борьбы с церковными доходами. Он присутствовал на всеанглийском собрании в «Короне и якоре» и поддержал резолюцию, согласно которой ни один священник Англиканской церкви, кто бы он ни был, не должен получать более тысячи фунтов в год, и ни один — меньше двухсот пятидесяти. Речь его была короткой, поскольку выступить собирались пятнадцать ораторов, а помещение сняли всего на два часа; следом за ним в той же комнате квакеры и мистер Кобден намеревались обратиться к общественности с призывом поддержать российского императора [30]. Однако речь Болда была резкой и действенной; так, по крайней мере, сказал ему товарищ, с которым он сейчас делил квартиру и на которого во всём полагался — некий Том Тауэрс, гениальный журналист, занимающий, по слухам, высокий пост в штате «Юпитера».
Итак, Элинор привычно уже заглянула к Мэри Болд, и Мэри внимательно слушала, пока дочь говорила об отце, а потом обрела ещё более внимательную слушательницу в Элинор, когда принялась рассказывать о брате. Тем временем смотритель сидел один, опершись на подлокотник кресла; он налил себе стакан вина, но лишь по привычке, поскольку так к нему и не прикоснулся. Он сидел, глядя в открытое окно, и думал — если это можно назвать мыслями — о прежнем счастье. Перед его глазами проходило всё, что прежде радовало сердце: беспечные дни, не отягощённые утомительными трудами, милый дом под сенью деревьев, двенадцать соседей-стариков, попечение о которых было источником стольких приятных забот, любящие и послушные дочери, дружба старого епископа, торжественные своды собора, под которыми так звучно отдавался его голос, и — наперсница, подруга, соратница, всегда готовая отозваться нежнейшей гармонией, — виолончель! Ах, как счастлив он был! Теперь всё в прошлом: беспечные дни и отсутствие тяжких трудов оказались преступлением, за которое его постигли нынешние горести, дом под сенью деревьев уже не мил и, возможно, ему не принадлежит, старые друзья, которым он желал только добра, стали врагами, дочь так же несчастна, как и он, и даже епископ из-за него страдает. Никогда больше не сможет он возвысить голос в кругу собратьев, как до нынешнего позора; и даже смычка он взять не смел, зная, какой горестный плач, какие скорбные ламентации польются со струн.