Когда-то он, любитель скрипок, купил скрипку Амати у дочери умершего скрипача. Но вот один дальний родственник, флейтист, увидев это чудо, убедил отца в том, что скрипка поддельная, и через несколько дней он умер. Может быть, не столько от переживаний по поводу скрипки, сколько от страдания, от разочарования в том, что так жестоко был обманут («Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее»), кто знает? Паралич сердца от многого может приключиться…
И почти повторилась сцена, когда дядя Лев Григорьевич испустил последний вздох с облегчением, а Вениамин сидел у его кровати: «К вечеру мы остались одни. Он лежал (уже испустивший дух. — Н. С.), как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
— Ваш старик? — глухо спросил он.
Я ответил:
— Мой».
Лев и Вениамин уехали в Москву, мать должна была приехать позже. В реальном училище, куда Лев хотел определить брата, бастовали педагоги (как, впрочем, в большинстве московских учебных заведений), а учащиеся были озабочены лишь одним: когда привезут чечевичную кашу, чтобы можно было наесться. Вениамину там не понравилось, и он сам нашел школу № 144, где в первые же минуты завуч высоко оценил не только его знание о том, что «Псковитянку» написал Мэй, но главным образом общественный, гражданский темперамент нового ученика, настроенного на то, чтобы всё переделать, в частности, сочетать большую общественную работу с уроками. И постепенно это получилось настолько, что Лев полунасмешливо стал называть младшего брата «персоной грата» и даже ставил в пример подоспевшему к тому времени в Москву брату Саше, который, по воспоминаниям Каверина, «не умел входить в существо дела, даже если занимался им с захватывающим увлечением». Александр легко и непринужденно переживал неудачи, мгновенно увлекался чем-то другим, и, по мысли писателя, едва ли «в его жизни была хоть одна минута, когда ему захотелось бы заглянуть в свой внутренний мир. Это удается немногим. Но, заглянув, он сам, мне кажется, удивился бы, убедившись в том, что самое большое место в этом мире занимает чувство, без которого его существование потеряло бы всякий смысл: я бы назвал его физиологическим оптимизмом. К этому чувству, которое навсегда окрасило его жизнь, мужчины относились с оттенком пренебрежения — вот почему среди мужчин у него никогда не было любящих друзей, несмотря на то, что он был верным товарищем и мужественным человеком. Зато легкий тон, нетребовательность, беспечность, равнодушие к деньгам, в которых он постоянно нуждался, — нравились женщинам, по меньшей мере тем женщинам, которые были похожи на него».