Уэллс не понял намека жены:
– О чем ты?
– О том, что было бы ужасно, если бы нашему рассказчику пришло в голову назвать наше первое дитя Мармадюком или Вильгельминой. – С этими словами она нежно погладила свой живот.
Уэллс вскочил на ноги:
– Ты хочешь сказать, что?.. Но как?.. Когда ты об этом узнала?..
– Вот уж не ожидала, что биолог спросит меня “как”. Последний твой вопрос прозвучал более разумно, и я могу ответить, что знаю об этом уже несколько дней, но решила ничего тебе не говорить… ведь ожидался конец света… Короче, не хотела еще больше волновать тебя.
– Не хотела…
Уэллс смотрел на нее так, словно видел впервые. Перед ним была женщина, которую он любил: она сидела, обняв руками колени, на грязной лестничной ступеньке, и растрепанные каштановые волосы падали ей на глаза, совсем недавно наблюдавшие немыслимые ужасы. Маленькая, хрупкая, как дрезденская статуэтка, женщина, способная не только проткнуть шпилькой глаз человеку-невидимке, но и утешить мужа, когда какой-нибудь критик разносит его роман в пух и прах.
– Дорогая… – сказал Уэллс сдавленным голосом, становясь рядом с ней на колени. – И ты хранила это в тайне, пока мы ожидали человека-невидимку? Ты выслушивала мои бесконечные разглагольствования про Клейтона, про книгу, про конец света, про чертову западню – и ничего не сказала о главном, лишь бы не волновать меня? Ты выдержала весь ужас последних часов, зная, что?.. Господи… Ты самая смелая женщина на свете! А я… я грубая скотина. – Он взял ее лицо в свои руки. – У нас будет ребенок! – воскликнул он, словно только что осознал эту новость. Она кивнула со слезами на глазах. – Ничего чудеснее просто не может быть, это невероятно, это… – Уэллс в отчаянии помотал головой. – Видишь? Я не только грубая скотина, я еще и дрянной писатель. Не знаю даже, какое определение подобрать к такому чуду…
– Да ладно тебе, – счастливо улыбнулась Джейн, пока он обнимал и целовал ее, – что уж тут такого. По-моему, это одно из тех событий, которые происходят просто потому, что могут произойти.
Если Эмма гуляла по родительскому саду в начале осени, печаль сжимала ей сердце вдвое сильнее. Деревья были окрашены в трагические охряные тона, сухие листья покрывали аккуратные строки садовых дорожек бессмысленными каракулями, в прудах отражалось свинцовое небо, а порывы холодного ветра наскакивали на нее из-за каждого поворота, как озорной мальчишка. Но Эмма все равно не отказывалась от прогулок. С тех пор как, отравленная тоской, она решила ограничить свой мир родительским домом, это был единственный способ хоть немного развеяться. Ее не привлекали ни Центральный парк, ни театр, ни опера и вообще никакие занятия, требовавшие встреч с людьми. Не хотелось, чтобы кто-либо сочувственным взглядом оценивал меру ее стойкости или, наоборот, слабости. Не хотелось выслушивать притворные соболезнования от тех, кто прежде ехидно злословил по поводу их помолвки с миллионером Монтгомери Гилмором. Нью-Йорк никогда не интересовал Эмму, а сейчас не интересовал и весь остальной мир, как и его обитатели, поскольку среди них больше не было ее Монти. Зато у Эммы оставался сад, достаточно большой, чтобы часами блуждать по тропинкам и не видеть жалостливого лица матери. Сад стал для девушки вторым убежищем.