Тут на мое спасение иссяк десерт, опустел стакан с чаем, и я получил повод более не выдерживать нагромождения жуткостей в изысканной словесной обертке. Тем более вопрос вертелся на языке давно:
— Неужели не бунтовал никто?
— Постреляли, но самый чуток, бестолково совсем, больше в бега крестьяне рвут,*** — Айзек одним глотком осушил практически пустую, давно расплесканную на скатерть рюмку, и добавил совсем спокойно: — И хорошо, не так обидно курощать тех, кто коней, коровок да свинок торопливо и бестолково, таясь от соседей под нож пускает, да на дом и хозяйство керосину ведро, спичку, а сам с семьей по белу свету скитаться, куда глаза глядят.
— Так вот кого я видел вчера на станции! — догадался я.
— Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, — согласно кивнул головой писатель. — Они же все на одно лицо, и много, страсть. Хотя, что я говорю, право, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал к бомбе подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая, селяне же как стая собак, от себя гнали высыльных прочь, только чтоб с глаз долой, а те как чужими сразу стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы, вот кто они получаются в отказе от мира в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю взрыва бешенства сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности:
— Многие так погибли?
— Так они же, получается, сами себя и порешили, никто и не считал вовсе!**** — растерянно удивился своему же пьяному выводу Бабель. — Если бы не мы, кто-нибудь другой все равно толкнул, и пошла бы лавина зависти и ненависти… Вот только безвинных детишек особенно жалко, померзли многие ни за что, ни про что. А уж скотины да лошадок столько напрасно погубили, страсть!
И тут меня как холодной водой окатило: несмотря на громкие слова, серые деревенские мужики так и остались для Айзека «ими» — чужими и непонятными. Писатель совершенно не против самого по себе раскулачивания, оно для него не слишком значительно как процесс, вполне справедливо, более того, он не особенно жалеет крестьян-кулаков. Просто как рачительный хозяин искренне не понимает, как такие очевидные и вполне прогрессивные идеи с газетных передовиц привели в реальности к небывалой дикости и зверству, и того больше, масштабной гибели невинных людей.