Многое из того, что она видела вокруг, напоминало ей Павла, — люди, вещи, происшествия. То в уличной толпе мелькал человек, на него похожий; то в витрине магазина была выставлена точно такая, как у Павла, сорочка; то старенький «Запорожец» притормаживал на перекрестке, и она вся напрягалась — не он ли за рулем?
В течение всего дня она время от времени думала о том, чем занят Павел в эту вот, данную, минуту. Представляла почти с яркостью галлюцинации, что вот сейчас он завтракает; вот теперь входит в клинику, здороваясь с сослуживцами направо и налево; вот пьет непременный свой чай в середине дня; вот читает что-нибудь в постели на сон грядущий…
Понимая, что подобная сосредоточенность на одном и том же наверняка отражается в ее внешности, она думала иногда с тревогой — как же я со стороны-то выгляжу, господи?!. Наверное, что-нибудь полусумасшедшее. На лунатика похожа скорей всего. Подходила к зеркалу, вглядывалась внимательно. Глаза были яркие, блестящие, и не поймешь, то ли радость в них, то ли боль…
Труднее всего Марине Николаевне было дома. И по неотступному чувству вины, и по неизбежной и мучительной для нее неестественности поведения. Дом всегда был для нее местом свободы, раскованности в каждом своем слове и действии, и вот теперь все не просто изменилось, но приобрело совершенно обратное значение. Теперь, едва переступив порог дома, она начинала притворяться и лгать — и в словах, и в интонациях голоса, и в жестах, и в выражении лица. Это было так тяжело, что она не выдерживала долго, становилась замкнутой и угрюмой, старалась уединиться, отгораживалась от домашних или чтением, или каким-нибудь хозяйственным делом.
Необычное ее состояние, конечно же, скоро было всеми замечено, и она часто видела теперь в глазах детей недоумение, а в глазах матери — тревогу. Дмитрий, когда они как-то остались вдвоем на кухне, спросил, глядя испытующе:
— Что с тобой? Не узнаю в последнее время. Случилось что-нибудь?
Она выдержала его взгляд, чувствуя, что ее глаза при этом стали плоскими, отвердевшими, не пускающими в себя. Казалось, некая завеса отчуждения мгновенно опустилась в них.
— Ничего, — ответила она сухо.
— Хорошо, если ничего, — сказал он с сомнением и больше к этому разговору не возвращался.
Внешне их отношения изменились мало, но в сути и глубине стали совершенно иными. Та же завеса, штора, существование которой Марина Николаевна чувствовала в собственных глазах при взгляде на мужа, была теперь и в ее душе. Она не могла сказать ему ничего искреннего. И эта скрытность, эта неискренность, имевшая, казалось бы, касательство лишь к ее отношениям с Павлом, неким странным образом начала распространяться на все остальное. Марина Николаевна ловила себя на том, что умалчивает перед Дмитрием о вещах вполне невинных и посторонних. Ей теперь просто не хотелось делиться с ним ничем, что ее живо интересовало или заботило. Она таила и приберегала все это для Павла, оставляя мужу лишь форму, оболочку общения. Центр ее душевной жизни был теперь перемещен к другому человеку, и она как-то поймала себя на том, что и о своих трудностях с воспитанием детей она с большей охотой говорит не с мужем, а с Павлом. Это ее смутило, напугало даже (какая нелепость!), она пыталась удерживаться, но такое повторялось вновь и вновь, и в конце концов она поняла, что иначе и быть не может. Это было, как переезд в другой дом, при котором перевозится совершенно все.