В июне ей будет четырнадцать.
— Кроме того, папочка, — сказала она, — тебе грех жаловаться. Ты ведь жив, не так ли? Ты сражаешься с ПОСИВ и вроде как выигрываешь. Что-то должно получаться.
— Ни с чем я не сражаюсь. Терпеть не могу этого. Сражаюсь. К тому же, может, никакого ПОСИВ и нет.
— Как скажешь, папик. То есть папочка.
Каждое утро после Первого Зова Пэриш устраивает овощную бойню — готовит, а я танцую с пузырьками. Между взмахами своего китайского тесака Пэриш несет свою бредятину:
— Ты весь зарос грязью, капитан! У тебя вся жопа в ракушках! Посмотри на эти ложки и блюдца! Ужас, какая грязища!
— Я ползущий ужик, — говорю я.
— Ты пустое место, тюлень. Я рагуище, а ты рагуёк. Я твой папочка в жратве!
— Умолкни, Пэриш.
От этого он только начинает колотить меня шумовкой:
— Сопляк! Соплячишка!
— Перестань херню пороть, Пэриш!
— Я твою мать буду пороть. Хером.
— Не сомневаюсь.
— Это что, наезд?
— Дай мне поработать, ладно?
— У тебя нет работы, у тебя есть рутина. Прочти «Догматы», мать их.
— Уже читал.
— Ты если что и читал, только надписи на своем подгузнике.
Хрясь.
— Перестань.
— Перестану, когда ты признаешь, что я рагуище, а ты рагуёк.
— Хорошо, Пэриш, я рагуёк. А ты псих.
— Я в процессе лечения, яппи долбаный. Я иду в гору.
Хрясь.
— Насилие встретит решительное насилие.
— Очень хорошо. Ты и правда читал «Догматы». Очень мило. Я позабочусь, чтобы это выбили у тебя на надгробии, юнга.
Хрясь. Хрясь.
Может, время пробить ломоть?
Освобожденный неизбежным допаминовым отходняком Пэриша, я ищу уединения на трансопажити или до ужина изучаю «Догматы». Иногда вечером Генрих произносит перед общиной слово-другое: обзор состояния нашей республики — он называет ее Соединенные Штоты Придурики. Реже объявляет про обход хижин. Бывает еженедельная кадриль, которой заведует Пэриш, — ее бойкотирует довольно народу, чтобы событие это звучало гораздо больше cris de coeur,[15] чем простые сельские танцульки. («Поклонитесь партнеру, — командует Пэриш. — А теперь поклонитесь вашему соседу, который трахал вашего партнера, пока вы лежали в лазарете с желтухой».)
Но больше всего я жду вечернего затишья, когда могу ускользнуть в кусты с Рени. Да, Рени. Ее первоначальный блеф, как я догадываюсь, был всего лишь мольбою боли, потому что через несколько дней она подъехала к дверям моей хижины и сказала, что ее интересует терминальный член.
— Обольщение — тонкое искусство, — сказал я.
— Я тебя не соблазняю, — ответила Рени. — Это полевые исследования.
Теперь я всегда ищу полянку, на которую можно привезти мою аппетитную калеку. Морозные ночи — это неприятно, но я беру с собой стеганое одеяло, и мы едем по крутому холму ко всегда такой загадочной — хижине воспитания. Иногда мы бросаем кресло и я несу ее, как пожарный, — поглядите на меня, капитан Торнфилд! — по корягам и буеракам, а затем опускаю за каким-нибудь холодным дубом. Компенсация — несколько не то слово, которым можно описать, что Рени делает руками и ртом, дабы восторжествовать над своей мертвой половиной. Я тоже обнаружил у себя внизу одичавшие колонии чувств. И мы часами лежим под луной, травим анекдоты, распеваем рекламные джинглы, складываем куколок из интимных частей тела. Я целую ее груди, целую синюю жилку на одной из них — жилку, которая, наверное, ведет к ее сердцу, тихая река, текущая через церковь.