С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.
Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то, что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.
Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.
В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе. Я был рад за нашу Лиску — теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму — разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?
Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.
Если б знали они, родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать — нельзя.
Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают говорить мне и сестре Кате. Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).