Самым весомым оказалось свидетельство Элвина Дьюи; его показания – первое обнародование признания Перри Смита о том, как все произошло, – попали в заголовки (ОБНАРОДОВАНЫ НЕМЫЕ УЖАСЫ УБИЙСТВА – ХОЛОДНЫЕ, СТРАШНЫЕ ФАКТЫ ОБЪЯВЛЕНЫ ВСЛУХ) и ошеломили слушателей – но больше всего Ричарда Хикока, который со скорбным вниманием вслушивался в слова агента, после того как тот сказал: «Есть один инцидент, о котором я еще не упоминал. Смит говорит, что после того, как все Клаттеры были связаны, Хикок сказал ему, что Нэнси Клаттер хорошо сложена и что он собирается ее изнасиловать. По словам Смита, он сказал Хикоку, что не потерпит ничего подобного. Смит сказал мне, что презирает людей, которые не умеют сдерживать свои сексуальные желания, и что он готов был подраться с Хикоком, но не дать ему изнасиловать девочку». Прежде Хикок не знал, что его подельник рассказал полиции о предполагавшемся изнасиловании; не знал он и о том, что, придя в более миролюбивое расположение духа, Перри изменил первоначальную версию и заявил, что он один застрелил всех четверых, – факт, на который Дьюи указал в конце своих показаний: «Перри Смит сказал, что он желает изменить два пункта в своем заявлении. Он сказал, что все остальное в его показаниях было правильно и правдиво, за исключением того, что не Хикок, а он сам убил миссис Клаттер и Нэнси Клаттер. Он сказал мне, что Хикок… не хочет умирать, ведь тогда мать так и будет считать его убийцей. Еще он сказал, что у Хикока хорошая семья. Поэтому я решил об этом сказать».
Миссис Хикок плакала, слушая его слова. В течение всего заседания она тихо сидела рядом с мужем и теребила носовой платок. При малейшей возможности она ловила взгляд своего сына, кивала ему и улыбалась слабой, но преданной улыбкой. Однако было видно, что самообладание ее на исходе; она начала плакать. Кто-то из зрителей поглядел на нее и смущенно отвел взгляд; остальные не заметили этого оплакивания, контрапунктом сопровождавшего выступление Дьюи; даже ее муж, вероятно считая, что замечать женские слезы будет не по-мужски, остался в стороне. Наконец единственная в зале женщина-репортер вывела миссис Хикок из зала суда и проводила ее в дамскую комнату.
Как только боль поутихла, миссис Хикок захотела выговориться.
– Мне ведь не с кем и поговорить-то, – сказала она журналистке. – Я не хочу сказать, что ко мне плохо относятся соседи и другие люди. Даже незнакомые писали мне письма, чтобы сказать, что они знают, как мне тяжело, и посочувствовать. Никто дурного слова не сказал ни мне, ни Уолтеру. Даже здесь, хотя здесь-то, казалось бы, могли. Все старались быть с нами приветливыми. Официантка в кафе, где мы кормимся, подала к пирогу мороженое и не взяла за это ничего. Я ей говорю – не надо, я все равно не могу есть. А когда-то я могла съесть все, что само меня не съест. Но она все равно положила нам мороженое. Просто чтобы сделать приятное. Шейла ее зовут; она говорит, что мы не виноваты в том, что случилось. Но мне кажется, что люди смотрят на меня и думают: наверное, и ее вина в этом есть. Ведь это я воспитала Дика. Может быть, что-то я не так делала, только что именно, никак не могу понять. Я все пытаюсь вспомнить, пока у меня не начинает болеть голова. Мы люди простые, обычные деревенские жители, живем как все. Были у нас свои счастливые деньки. Я учила Дика танцевать фокстрот. Я всегда обожала танцы, когда я была девчонкой, то просто жить без них не могла; и был у меня знакомый мальчик, боже мой, как он танцевал! Мы с ним выиграли серебряный кубок за вальс. Мы долгое время думали убежать из дому и поступить на сцену. Играть водевили. Но это были просто мечты. Детские мечты. Он уехал из нашего городка, и в один прекрасный день я вышла замуж за Уолтера, а Уолтер Хикок вообще танцевать не умел. Он сказал, что, если я хочу бить чечетку, мне нужно было выйти замуж за дрессированную лошадь. Никто с тех пор со мной не танцевал, пока я не научила Дика, а у него не очень хорошо получалось, но он был такой милый. Дик был просто чудесным ребенком.