Почти всякий раз мы начинали с рекрутской, с имперской «казармы», потому что ее больше всего любили не только Суханя, но и наши взрослые слушатели.
Касарня, касарня,
Бодайсь ся запала,
Не едина мамичка
При тобі плакала.
Не єдина мамичка,
Не едина сестричка,
Касарничко біла,
Бодай спопеліла.
Не едина мамичка
I не един отец.
А я сей заплакав,
Як маленький хлопец.
Пока пели эту песню, кое у кого из старших поблескивали на глазах слезы, так она их трогала. Отец рассказывал нам не раз о своем невеселом прохождении службы в Вене. Но еще хуже, говорят, было в саноцкой казарме. Тяжелая, с утра до вечера, муштра, издевательство над ребятами, которые не знали немецкого языка, наказание за малейшую провинность и тоска по семье — все это всплывало в памяти тех из наших слушателей, кто прослужил долгие три года в чужеземных казармах…»
Я поднял голову от дневника, прислушался к шагам во дворе. На всякий случай закрыл тетрадь, чтобы спрятать ее от посторонних глаз, — не было охоты с кем бы то ни было делиться своими мыслями.
Скрипнули двери — и мои глаза встретились с отцовыми. Он вошел, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку, молча повесил на гвоздок свою черную американскую шляпу и, не обращая на меня внимания, подошел к колыбели, склонился над ней, приложил руку ко лбу Петруся.
— Ну, как вы тут? — спросил тихонько у мамы, которая как раз подняла голову с подушки. — Спит?
— Может, сон собьет жар, — ответила мама.
Я отозвался из-за стола:
— Если бы вы слышали, тато, какие замечательные песенки напевала Петрусю мама!
Отец подошел к столу и сел рядышком. Усмехнулся, обхватил рукой за плечи, похвалил, что не бью баклуши, а когда я закрыл от него обеими руками тетрадь, приглушенно рассмеялся:
— Да не бойся, не бойся. Если из твоего писания выйдет комедия против нашего ксендза, так я тебе еще и помогу.
— Нет уж, пьес я больше не пишу, — сказал я, довольный, что у отца веселое настроение.
— А что же ты пишешь?
Я вынужден был признаться, что записываю свои мысли и мечты.
— Для чего ж это? — удивился отец.
Я не знал, что ответить. И сам толком не задумывался над этим. Сказать, что такие дневники вели чуть ли не все великие люди, — значит выставить себя на смех. Между тем я сказал истинную правду: я уже так привык к своим записям, что если не открою день-другой тетради, то чувствую себя словно пошел в школу неумытым.
— Это, тато, вроде как исповедь моя перед самим собой.
— Каешься перед богом?
— Почему перед богом? Дядя Петро говорил, что собственная совесть — тот же бог, а может, и повыше.
— О-о? — Отец взглянул на меня, словно не веря, что я мог сказать такое. — Да ты, парень, семи пядей во лбу, никак. Выходит, недаром ропщет на тебя наш егомосць… Имеет резон ксендз, ежели после евангелия стал молотить на всю церковь нашу фамилию. — Не теряя юмора, отец поднялся с лавки и, обращаясь к маме, стал рассказывать, что произошло нынче в церкви. — Хитрый попишка. Сперва разжалобил людей Христовыми муками, пошел плести, какие бывают истинные христиане, потом тарарахнул по нашей семье. Вместо того чтобы, помолясь, с богом отправиться на покой, у Юрковичей по вечерам спевки. Горланят, орут на все село, словно у корчмы. Так, говорит, недолго и до непотребства скатиться. И до пьянства. До чего дошел в этом доме старый Юркович.