Он рассказал ей о Гуськове, о безвыходном положении главного инженера, который не мог пробиться к самому слабому и трудному звену ремонтников и поручил этому пареньку доносить, не докладывать («Это, Вика, не вопрос терминологии, а коренной — доносить или докладывать») о всех безобразиях бригады, невидимых со стороны. Вика слушала внимательно. Когда Федор Прокопьевич стал рассказывать о Колесникове и его заявлении, она перебила мужа:
— Надо было подписать ему заявление, и пусть катится.
Полуянов поморщился.
— Здесь дело не столько в нем, сколько в Костине. Арнольд Викторович, конечно, отвертелся: «Я не знаю других способов, вот и попросил Гуськова сигнализировать», но ведь это же подлость, Вика.
— Кто его знает. Я думаю, что к данной подлости надо подходить с классовых позиций. Нет единой доброты, нет, Федя, и единой подлости.
— Ну, музыкальное училище, погоди! — Федор Прокопьевич всегда грозил училищу, которое когда-то закончила Вика. — Если ты серьезно, то это глупость. И запомни: доброта, даже хитрость — военная там, дипломатическая — требует к себе классового подхода, но подлость — это уж меня извините, у подлости один-единственный цвет.
Разговор прервала Марина, открыла дверь своей комнаты и отчитала родителей:
— Телевизор кричит, вы кричите, а я, между прочим, уроки учу.
Недавно Марина спросила:
— Папа, а где твои друзья? Ты не обижайся, но я вдруг поняла: у тебя нет друзей.
Федор Прокопьевич почувствовал в словах дочери не просто любопытство или упрек, а чуть ли не разоблачение.
— У меня есть один верный и надежный друг — моя работа, — ответил он веско.
— Я про людей, — Марина глядела на него с вызовом, что-то беспощадное светилось в ее глазах, словно испытывала удовольствие оттого, что загнала его в угол.
Он мог бы ей ответить: работа — это и есть люди, но дочь домогалась другого, ей надо было в чем-то его уличить.
— Допустим, у меня нет друзей, — сказал он Марине, не любя ее в эту минуту, — и что из этого следует?
— Ничего, — ответила та, — я просто спросила: почему их нет?
Федор Прокопьевич взорвался: этого еще не хватало! Марина будет ревизовать его жизнь, прикладывать к ней свои детские мерки.
— Я уже надружился, — закричал он, — надружился на всю свою оставшуюся жизнь! Мы с твоей мамой только и умели в молодости, что дружить. Столько времени разбазарено, столько не сделано, столько планов погибло из-за этих дружб!
— Ты серьезно? — Марина глядела на него с опаской. — Папа, неужели ты такой несчастный?
— Я счастливый, — бушевал он, — я не гроблю время в застольях, в пустопорожних разговорах, мне каждый человек — если он человек, а не дерьмо — друг.