— Сие и есть предчувствие смерти, милейший Павел Дмитриевич, — ощущение, так сказать, своей конечности.
— Но у человека имеется и предчувствие спасительного выхода, прорыва в иной свет.
— И вера в светочей, указующих ему истинную дорогу, — согласился доцент, — но едва ли нас с вами позволительно к ним причислить… Спиритус этиликус, — Сумский наклонил графин, чтобы наполнить лафитники, и я услышал спиртовой запах. — За вечную жизнь, Павел Дмитриевич! За неугасимую лампаду людских сердец! — и на одном дыхании молодецки опрокинул водку в рот.
— В древних хирургических папирусах сказано: «У него трещина височной кости, у него течет кровь из ноздри и уха. С этой болезнью надо бороться». Но сказано и другое: «У него размозжена височная кость, у него течет кровь из двух ноздрей и из уха, он бессловесный, и он страдает оттого, что свело его шею. Эта болезнь неизлечима» Я, признаюсь, имею обыкновение выпивать за первую оптимистическую часть, то бишь за то, чтобы бороться с болезнями, но кто–то может, если ему угодно, выпить и за вторую половину, — Сумский с хитрецой подмигнул и опрокинул следующий лафитничек в разъятый рот. — Да–с, любезнейший Павел Дмитриевич, все медики пьяницы, все как один, уж вы меня не переубедите…
Голова у него была маленькая, колобком, с заостренными кверху ушами–лопухами, за которые он заправлял пряди желто–седых волос. В разговоре он двигал ушами, как крыльями, на бледно–морщинистом лице сновали черные, молодые озорные глазки. Мне казалось, что он норовит задать главный вопрос, ради которого и позвал меня, что некое, способное многое прояснить, словцо вот–вот сорвется с его языка, но Сумский балагурил, сыпал прибаутками, заботливо следил, чтобы моя рюмка не пустела. «Ядреная водка у него!» удивлялся я, чувствуя, как стремительно наливается свинцом голова.
А Мария все подавала и подавала. Уже отведали гусиных потрохов, телячьих мозгов, закусили оладьями с клюквенным вареньем, а Мария несла чесночный соус к пельменям и творожные блинчики. Звуки доносились до меня уже приглушенно; я удивленно наблюдал, как заходили, заизвивались, пружинисто–резиново запрыгали чашки и блюдца на скатерти, запыхтел парком гусар–самовар, застукал в отполированном медном сапожке, лихо подкрутил ус и пустился вприсядку заварочный чайник, потянулись хороводом ложки и вилки в бумазейных салфетках–юбках. «Диво дивное!» — восторгался я, наблюдая этот маскарад, борясь с хмельной истомой, и сквозь дурман расслышал: «Постели молодцу в гостиной».
Чьи–то руки заботливо подхватил меня, но я заупрямился, захорохорился, тряхнул головой и сам вошел в покой, где враз подломились ноги, и повалился в пуховики… как в колодец. Однако в том колодце не все было тесно, беспросветно, но прежде чем тьма начала рассеиваться, моя ладонь ощутила чье–то бережное касание. «Юлия?» — прошептал я, увлекаемый за руку в захламленный, заставленный до потолка разбитой мебелью коридор, с истертыми паркетными шашками, по которым, дробно постукивая коготками, оскальзываясь, сновали крысы. Юлия вела меня за собой, — не оглядываясь, склонившись, в траурном одеянии похожая на монастырскую послушницу.