— Вот уж зря. Все зря. Переусердствовал, — ясно проговорила Лилиана Борисовна. Иван Иванович, однако, не остановился.
— И что же? Получаю анонимки. Кто-то у тебя в газете! Кто-то у тебя в горздраве!.. Отелло в лучший период жизни не мог бы сделать того для Дездемоны, что я для тебя. А ты?
— А я? Я надеюсь, что ты не собираешься лучший период превратить в худший, как Отелло?
— Ха-ха. Хм. Но чему мне теперь верить?
— Не «чему», а «кому». Верь мне. Я, конечно, еще достаточно молода, чтобы позволить себе быть неверной, но послушай! Чтобы привораживать, мне совсем не обязательно изменять тебе. С моим умом, с моей внешностью!..
Наступило молчание, и ты, Медведич, заснул. Во сне мучили кошмары, кто-то душил тебя подушкой, бил через нее, и ты проснулся.
За стеной разговаривали спокойно — все у них объяснялось, прояснялось, утрясалось…
— В горздраве я, Ваня, старалась не для себя. Надо было помочь Ольге Николаевне со стационаром. Я человек благодарный.
— Короче говоря, ты из благодарности подготовила место, куда ее можно было вытеснить?
— Ничего подобного! Это только после Клещикова и Беспалова всем стало ясно и ей тоже, что трудно объять необъятное. Разрываться опасно.
— И ты кому-нибудь подала это под соответствующим соусом?
— Что за тон?
— Не буду, не буду, Лилечка, жена многомудрая. Прости.
— Я требую: не устраивай мне больше кошмарных сцен. Это мелко. У меня есть кто угодно — и в то же время никого нет. Прибежал сюда, фу, раскричался. Больные, может быть, слышали…
…Ты, Олег Николаевич, надел крепящие аппараты и уже брал в руки костыли.
Грохнув ими так, что Беспалов застонал во сне, ты понес свое тело к двери и распахнул ее. Дверь кабинета главврача приоткрылась — блеснул женский глаз.
«Шагаем, не спим, соображаем, что приснилось и что не приснилось, — говорил ты себе, продвигаясь по коридору. Дремлющая медсестра подняла голову и опять опустила на согнутый локоть, — А она хитра, хитра, эта Лилиана…»
Ты добрался до слабо освещенной лестницы и ходил по ней вниз и вверх до тех пор, пока мимо не промелькнул молчаливой тенью Вялов.
— Везет же мне на ночные события, черт! — выругался ты вслух и отправился в палату.
Дня через два, сев писать Виктору письмо, ты продолжал думать, как о наваждении, о той ночи. Но умолчал о ней. Да и как говорить? Прежде надо было бы сказать, что ты попрал законы дружбы, враждебно встретил сестру Виктора и чуть ли не возомнил, что сам себя поднял на ноги. Признаться в этом?! Да еще в том, что по своей глупости расстанешься скоро с Ольгой Николаевной?..
Остается исписывать бумагу будничными фразами о том, что лечение подвигается успешно, врачи хорошие. Ольга Николаевна много уделяет сил и внимания, и ты очень благодарен ей и Виктору. Еще о том, что погода здесь лучше, чем в Антарктике, правда, было жарко, как в тропиках, и шли тропические ливни, но теперь все в ажуре. В двух-трех фразах послышится отзвук прошлого — искренней заинтересованности кем-то, чем-то, пойдут вопросительные знаки: где? кто? когда? И все разрядится упреком: совсем забыли, нет писем, хоть бы ты-то посовестился, написал. Ни одного лица с китобойки уже несколько месяцев — неужели никто в Москву не заглядывал? Чушь! Даже Леня Кранец не вспоминает. И Кошелев молчит. Да и ты, Виктор, хорош… А что вам стоит?! Тоскливо же без старой дружбы, когда хребет поврежден да еще когда встречаешься с людскими каверзами, мышиной возней (об этом туманно, вскользь, ледком покрывая негодование) — и вообще особенно тогда, когда вспоминаешь себя среди вас, иного, чем теперь, с крепким костяком, с веселой физиономией… и вертолет качается, вздрагивает, летя навстречу шквальному ветру. А тут вздрагивают только безвинные медсестры, когда на них рявкнешь.