– Не смущайтесь, господин гимназист. Поступайте в вольноопределяющиеся, и тогда, может быть, я поцелую и вас.
Я молчал, растерянный.
– Вы так мило краснеете, ха-ха-ха! – рассмеялась незнакомка.
– Олюшка! Оля Корф, ну что же ты застряла, побежали дальше, – позвали подружки.
И она исчезла, оставив меня с бьющимся напрасно сердцем.
Пьяненький купчик поймал мальчишку-газетчика, сунул ему смятую ассигнацию, схватил пачку «Ведомостей» с царским манифестом и принялся расшвыривать: газетные листы испуганными голубями порхали над студенческими и гимназическими фуражками, над картузами рабочих и женскими шапочками; их ловили мозолистые лапищи мастеровых и нежные пальцы в тонких перчатках.
На фонарный столб забрался молодой человек с диким взором, в жёлтом банте, лохматый – явно поэт. Жандарм не пытался остановить безобразие – наоборот, аккуратно придерживал пиита за штанину с растрепанными штрипками и одобрительно улыбался.
Сочинитель бросал строчки, словно гранаты:
Русский штык пусть узнают макаки,
Мы пропишем им мир в Нагасаки,
Отомстим косоглазцам упрямым,
Из голов водрузив Фудзияму…
Публика подхватывала кровожадные слова, перепевала на все лады.
Серафим кричал мне в ухо:
– Эх, малы мы ещё, жаль. Так бы я добровольцем япошек бить.
– И я с тобой.
Купец покосился на мою трость, но сказал про другое:
– Ты-то счастливец, у тебя брат – герой! Всех победит, вернётся в орденах. Ура!
– Уррра! – подхватил я, а следом за нами – сотни глоток.
Боевой клич, доставшийся нам в наследство от монгольских полчищ, нёсся над улицами и площадями имперской столицы.
Испуганные голуби носились, не смея приземлиться – будто растерянные души погибших.
* * *
Февраль 1904 г., Санкт-Петербург
На перемене, как всегда, сгрудились вокруг одноклассника, отец которого работал в типографии и имел доступ к свежайшим новостям.
Разглядывали иллюстрированное приложение, пахнущее краской: весь разворот занимали довоенные ещё фотографии кораблей эскадры Тихого океана, запертых ныне в Порт-Артуре.
Это были дни моего триумфа. Я так и не смог ни с кем сблизиться за четыре года гимназической жизни, не считая Купца, конечно. Наша дружба выглядела странно, но теперь я понимаю: два изгоя, два калеки (если считать тугой ум Серафима за уродство), мы поддерживали друг друга во враждебном мире, и это выглядело симбиозом меж двумя увечными.
Меня сторонились, считая слишком заумным; увлечения сверстников были либо скучны, либо недоступны. Благодаря стараниям преподавателя гимнастики Пана я сумел избавиться от костылей, но в лапту или футбол, разумеется, играть не мог. С другой стороны, мне было хорошо одному, в собственном мире, стенами которого были книги; игра в орлянку или чтение книжонок о Нике Картере и прочих «королях сыщиков» казались мне варварскими занятиями.