Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования (Цымбурский) - страница 184

Свободно ли все эти модусы воплощения сочетаются как с «суверенитетом факта», так и с «суверенитетом признания», или же эта сочетаемость имеет какие-то ограничения? Я уже говорил о периодах, когда доминировало «признание» над «фактом» – в рамках паттернов «божественных» монархических прав и комбинации народного суверенитета с суверенитетом национально-государственным. Это, в одном случае, время Священного союза, а в другом – эпоха евроатлантической консолидации, включая складывание ЕС и начало работы ОБСЕ. В такие периоды целые региональные сообщества сплачиваются, опираясь на конкретный модус воплощения суверенитета и зорко следя за соблюдением каждым режимом процедур, делающих реализацию этого модуса верифицируемой – будь то передача легитимной власти по наследованию или действие норм, выражающих непрерывность традиций либеральной демократии. При этом безопасность каждого режима обеспечивается потенциалом мирового сообщества, контролирующего нерушимость данных фундаментальных процедур в обмен на уступку режимами части суверенных прав в пользу инстанций, представляющих сообщество в целом.

Кажется не случайным, что националистический образ суверенитета до сих пор выступал в истории исключительно как модус воплощения «суверенитета факта» – факта силы и воли политически мобилизованной нации-этноса. Это определяется характером социальной функции – лингво-культурной и квазигенетической («по крови») самоидентификации индивидов – к которой апеллируют режимы, основывающие свою роль на таком паттерне. Однако в истории военно-политических автократических прослоек, мононациональных экономических организмов и даже правящих бюрократий бывают ситуации, когда «их» режимы могут обеспечить себе успешное функционирование, лишь поставив стабилизирующие общие нормы выше частных дестабилизирующих пристрастий. Но начала, к которым обращается национализм – язык этноса, линия его судьбы, сокровищница образов его истории, мифологемы «общности рода» и «сродства крови с землей», – представляют именно священное достояние замкнутой общины, менее всего питающееся внешним признанием.

Правда, мы помним, что националистический паттерн утверждался под покровительством идеологии народного суверенитета. Его неоднократно поддерживали в XIX и XX веках либеральные режимы и общественность Запада как часть движения за демократизацию суверенитета. На мой взгляд, причины тому – в некоторой степени лингвистического характера, связаны с неоднозначностью терминов «нация», «народ» в европейских языках, где данные термины способны обозначать и совокупное население некоего государства, и крупный этнос, а «нация» – еще и самое государственность. Этот архаичный языковый синкретизм, не вступающий в противоречие с реальностью большей части территорий западных демократических государств, придавал в глазах их народов убедительность и силу лозунгу «самоопределения наций». Если бы – в порядке гипотезы – европейские языки (или хотя бы подъязыки политики и права) четко различали термины для «государства», «народа-населения» и «этноса», не располагая лексемой, синкретизирующей все три понятия, то «право крупного этноса на создание своего государства» явно утратило бы применительно к полиэтническим территориям значительную часть своей «очевидности». Оно лишилось бы лингвистической точки соприкосновения с «суверенитетом народа» как общности хозяйственной и гражданской. Но для упомянутых подъязыков такая жесткая дифференциация была неактуальна именно из-за тяготения в Западной Европе Нового времени этих трех теоретически не совпадающих понятий к слиянию – под воздействием либерально-рыночной доминанты западной социальности.