как дополнение к нарративу о японской уникальности, создаваемому через противопоставление Западу. В главе 7 рассматриваются изменения, появившиеся в этом дискурсе в свете эрозии дихотомии Япония/Запад (со второй половины 1990-х этот процесс постоянно углубляется); здесь показана также и значимость спора о Северных территориях для этой конструкции.
Как и любая попытка рассмотрения столь абстрактного и туманного понятия, как идентичность, это исследование имеет ряд ограничений. К примеру, мы сталкиваемся с очевидными опасностями, проистекающими из необходимости строить обобщения на материале конкретного эмпирического исследования. Вполне возможно, что рассмотрение современной конструкции японской самости через противопоставление с иными Другими – например, с Китаем или Кореей (как Северной, так и Южной) – обнаружило бы иные конструкции японской идентичности.
Кроме того, я должен отметить, что рассмотренный здесь дискурс идентичности никогда не был и сейчас не является превалирующим в японских академических дебатах об СССР и России. Японское академическое сообщество ориентируется на понятийный инструментарий исторического позитивизма, привнесенный новыми левыми на волне студенческого движения 1960-х и сосредоточенный в основном на российском революционном движении, 1920-х годах и возникновении сталинизма. Поскольку в 1960-х большинство ученых симпатизировали делу революции, они пытались «спасти» русскую революцию и поэтому занимались в основном досталинским периодом или пытались понять причины возникновения сталинизма. Узкий круг исследования, недостаток первоисточников и не соответствующие современным требованиям условия работы привели к тому, что многие (пожалуй, даже большая часть наиболее авторитетных ученых) предпочли работать за рубежом (Rozman 1992: 190–196). Многие левые интеллектуалы, всегда игравшие важную роль в социальных науках в целом и в относящихся к России исследованиях в частности, сосредоточены в основном в Токийском университете (Ibid.: 259). Однако многосложные выкладки левых интеллектуалов остались незамеченными вне академических кругов и особого общественного влияния не имели. Тем самым я не хочу сказать, что в недавних японских дебатах о России не предпринималось отдельных попыток подчеркнуть необходимость понимания русского Другого, показать сходство между Россией и Японией, описать российское влияние на японскую литературу и культуру и вообще представить более богатое понимание социокультурной реальности (см., например: Wada 1999; Shimotomai и Shimada (eds) 2002). В этой связи я бы процитировал появившуюся в либеральной газете «Асахи Симбун» редакционную статью, в которой проводятся параллели между постсоветской Россией и послевоенной Японией. В обоих случаях произошла мгновенная смена доминирующей системы ценностей и на смену ей была импортирована западная либерально-демократическая модель. Относительно гладкий переход к этой системе в случае Японии объясняется не через особенности национального характера, а через влияние внешних факторов – главным образом через присутствие такой надправовой силы, как американские оккупационные власти. Это присутствие интерпретируется как основной фактор, предотвративший наступление хаоса и обеспечивший гладкий процесс экономического восстановления. В статье отмечается, что, поскольку в постсоветской России ничего похожего на американские оккупационные власти не было, население пребывало в сомнениях насчет оптимальной политической и экономической системы, и эти споры и сомнения не угасли и по сей день. Автор редакционной статьи призывает японцев проявить понимание общей российской неопределенности и соответствующего подъема националистических настроений («Асахи Симбун» за 11 марта 1992 года). Несмотря на сомнительность тезиса о благах американской оккупации, эта редкая для японских СМИ попытка вызвать симпатию к России, опираясь на сходный исторический опыт, открывает возможность для построения дискурса схожести в контексте двусторонних отношений.