В Израиль и обратно. Путешествие во времени и пространстве. (Айзенберг, Аксенов) - страница 52

«— В Америке,— засуетилась она,— всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад <…> Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей».

На этой скептической ноте недоверия рассказ завершается. И весь этот скепсис и вся эта ирония совершенно оправданы с точки зрения обыденного сознания. Да и с точки зрения сознания авторского: люди так глупо, публично восхищаться неведомой жизнью не должны. Но что делать, если они связаны с ней априорным, генетически запрограммированным знанием?

Цель путешествия, реализация себя вне домашнего очага и крепости, ассоциируется в этой прозе с некоей идеальной «Америкой», юношеской романтической грезой, отвергаемой трезвым взрослым миром.

Можно было называть эту мечту «Москвой» или «Петербургом», можно «Парижем» или «Америкой», реально она стала «Иерусалимом».

Счастье в прозе Уездного Сочинителя — величина неизвестная. Тем осязаемей его эквивалент — «чужое счастье», мир культуры, единственно доступный из несобственно данного. Все тонет в «чужом слове», немолчно звучащем в ушах «писателя на полпроцента», каковым Уездный Сочинитель себя числил среди коллег в эпоху Великих Свершений.

Сила влечения вовне адекватна здесь невозможности это влечение осуществить: уехать отсюда невозможно. То есть, уехав, далеко не уедешь: свистки невидимых паровозов да скрип похоронных дрог — вот приметы движения в этой прозе. Уездный Сочинитель, в отличие от его духовно мало что ведающих героев, прекрасно знает, чем человеческие путешествия кончаются, знает, что все наши несчастья происходят оттого, что мы не умеем сидеть дома. В таком духе выразился однажды Паскаль.

«Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря»,— подвел черту поэт уже в наше время. Думаю, что цитировал Александра Блока: «Петербург — глухая провинция. А глухая провинция — страшный мир». «Страшный мир» — это весь мир современной поэту «гуманистической цивилизации». И Блок, и Уездный Сочинитель, и Нобелевский лауреат ощущали периферийность нашего личного положения в мире как сокровенную тайну нашего существования.

Ну, а населяют «провинцию» известно кто — «обыватели», «мещане». Только под личиной «обличителя мещанства» и позволялось существовать Уездному Сочинителю в совдепии. Так и писалось, и пишется: «критик мещанства, силы, враждебной человеку, культуре».

Мещанство в своей враждебности чему бы то ни было из пеленок не вышло по сравнению со сталинским режимом, во времена которого кое-как публиковали Уездного Сочинителя. Мещанская жизнь, если угодно, была — и остается — единственно действенной формой оппозиции тоталитаризму. Пушкинская формула «заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна», действительна во все времена. Именно идеологи власти — имперской ли, фашистской ли, коммунистической ли — разрабатывают концепцию «мещанина» как презренного «обывателя» и «человеконенавистника». Наличие «внутреннего врага» — условие существования «сильного режима». А данный «враг» и удобен своей слабостью, и изготовлен на все времена и художественные вкусы. Нужно быть снобом, одержимым или простофилей, чтобы из двух зол выбирать большее. Но если снять семантическую нагрузку, стереть гневно вычерченные романтиками Валтасаровы знаки со слова «мещанин», то яда в сердцевине останется ровно столько, сколько его содержит слово «человек».