— Будя! Будя! Что уж! Эй! Эй! — Это хлеставшим и ему, царю Соломону.
Арина тоже утирала глаза и кричала хлеставшим и ему, чтоб кончали.
Он остановил казнь, велел помочь «вору» одеться, а сам всё следил за Федосьей и Камчаткой, но тот вдруг беспокойно заозирался, хотя ничего опасного вокруг него не было, и задом, задом — исчез в толпе. А Федосья продолжала стоять возле Арины, ничего не предпринимая. Арина же наверняка даже и не замечала, кто да кто рядом с ней в эти оказавшиеся вдруг такими тяжкими минуты.
— А дальше?
— Пришла бы к вам... в дом...
— А дальше?
— Дальше... как вышло б...
— Ловка! Чтоб, значит, рядом с женой: она в соседнем покое, а мы... — восхищённо хохотнул. — Что ж не познакомилась?
— Не успела. Она к тебе кинулась.
На игру о царе Соломоне Федосья, оказывается, приходила, чтобы как бы ненароком познакомиться с Ариной, войти в приятельство, проникнуть к ним в дом.
— Пустое это. Не смей!
— Грозишь?! — удивилась и обозлилась.
— Ну что ты! Что ты! Только это ведь из-за гордыни всё. Гордыня тебя замучила, хочешь узнать, на кого тебя променял. А я не менял. Она — жена, а ты — полюбовница. Понимаешь?
День был пасмурный, в покое сумрачно, он когда пришёл, даже запалил на столе свечу, а когда пришла она и скинула шубейку и платок, сразу затеялся этот разговор, и они как пообнимались, как отстранились друг от друга, так и стояли — она спиной к свече, и он с трудом различал её лицо. Приблизился, притянул её к себе, она мигом жадно вся прижалась, затёрлась, затаила дыхание, и он легонько, как бы невзначай, чуть развернул её, чтобы на лицо лёг свет. Спросил:
— Не можешь без меня?
— Не могу!.. Сколько опять не виделись-то — больше месяца... Всё, что ли?
— Пойми ты, часу не стало лишнего. Нынче тоже еле вырвался.
— А на гору время нашёл!
— Гора — это... особое.
Криво ухмыльнулась: за дурочку, мол, считаешь. Помрачнела и повторила:
— Всё, что ли? Честно скажи!
— Опять двадцать пять! Говорил же...
— Но ты! Но ты... ты меня-то пойми! Не могу я так... ждать и ждать — и маяться! Не могу больше! Пожалей ты меня! О душе-то моей подумай! Прошу!
Никогда не была такой раздерганной, несчастной, вся ходила ходуном, как будто корчило даже её слегка, и вроде сглотнула слёзы, и он опять сильно пожалел её и прижал, гладил, и она обмякла, успокоилась, а он говорил:
— Ну что ты! Что ты! Я о душе твоей теперь только и думаю. Но ты ведь тоже только сулишь, манишь, дразнишь — открою, открою — ахнешь! Сколько уже сулишь!
— Думаешь, это легко — решиться-то?