Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.
Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице - ее место было на четвертом лежаке слева от меня, - принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище - масло "Ветол".
Дело в том, что в кармашке той самой клетчатой блузки, застегнутом на пуговицу, у меня хранился флакончик масла "Ветол" - это немецкое масло для лечения ран. Я хранила его как драгоценность, хотя на собственном опыте убедилась: если смазать им рану, она не затянется, а, наоборот, загноится. Но у меня не было больше ничего, кроме английской булавки да кусочка высохшей, заплесневевшей колбасы. Я берегла ее до последнего: пусть останется на случай, если когда-нибудь я сама или кто-нибудь другой упадет в обморок от голода. (Ее я сохранила-таки до самого конца войны и добралась с ней до освобожденного Будапешта. Но это будет потом... А сейчас?)
Сама я не осмелилась подойти к той женщине, предложить ей выменять хлеб. Как это случилось, не знаю: для меня это было как чудо, как воплощение самой доброты, словно небеса разверзлись надо мной: она сама прислала мне со своим ребенком ломоть настоящего, свежего, мягкого, вкусно пахнущего хлеба.
Я ела медленно-медленно, чтобы растянуть удовольствие. Счастье хлеба, которого мы не видели уже несколько недель, счастье еды, счастье доброты вот чем был для меня тот ломоть.
Вернулись немцы, потом - снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: "казнь" - можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.
С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.