На этом фоне тютчевская "Русская география", включающая в перечень российских столиц "Москву, и град Петров, и Константинов град", могла бы, пожалуй, рассматриваться как некая извращенная уступка принципу реальности, ограничивающая потенциальные пределы "царства русского" Восточной Европой до границы "второго крепостничества", Передней Азией и отторгаемым от Британской империи Индостаном, — "от Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная", — так что коренная Европа как бы остается в нетронутости по ту сторону Эльбы. Но специалисты-тютчевоведы дружно утверждают, что в эзотерическом словоупотреблении поэта "град Петров" значило не "город императора Петра", а "город Петра-апостола", т. е. Рим. Так в картине континенталистской российской экспансии, словно и не распространяющейся на романо-германский мир, оказывается подспудно закодирован мотив похищения Европы: в "евразийском" континентализме маячит криптограммой аннексия духовной столицы католицизма.
В мои намерения не входит развернутая оценка воздействия западоцентризма России на различные стороны ее цивилизации. Можно долго перечислять те адаптивные, европеоидные новшества, которые благоприятно вошли в плоть российского общества благодаря такой ориентировке. Но не забудем и того, как массовый отток русского крестьянства за Урал, начинающийся вопреки полицейским препятствиям сразу после отмены крепостного права, обнаруживает роль крепостничества в поддержании прозападного демографического, а как следствие и хозяйственного, крена России по вторую половину прошлого века. И наоборот, низкий геополитический статус Сибири минимизировал то инновационное влияние, которое при иных обстоятельствах могли бы оказать в российских масштабах такие фермерские черты сибирской аграрной социальности, как отмечавшиеся еще Г.Н.Потаниным "отсутствие дворянства, оторванность от великорусских традиций, индивидуализм в сельском мире, распыление земельной общины"[21]. В отличие от "территорий-проливов" Восточной Европы в России контрмодернистские институции "второго крепостничества", не содействуя привязке страны впрямую к западному миру-экономике, тем не менее подпитывали внутреннюю западоцентристскую организацию государства и в свою очередь в ней обретали подкрепление.
Однако дело не только в том, что "европейские" черты великоимперской российской культуры должны рассматриваться в соединении с неевропейской социальностью. Подобное утверждение справедливо и для Восточной Европы, хотя туда сами культурные волны, зарождавшиеся в коренной Европе, доходили в порядке их вскипания: Возрождение, Реформация, Просвещение. В России же европейская культура распространялась в XVIII–XIX вв., подчиняясь скорее эндогенно-российским, чем собственным ритмам, в виде фантастического гетерохронного концентрата, на котором возникают незападные синтезы. Отсюда нескончаемые и неразрешимые споры о том, что в России считать за барокко, Ренессанс, романтизм, реализм и т. д. Тут на незападную социальность ложилась не просто западная культура, но ее причудливая, обвальная рецепция, каковую О.Шпенглер полагал "псевдо-морфозом" и которая из самой Европы делала "святую и страшную вещь" Достоевского, т. е. вещь неевропейскую.