Третий пир (Булгакова) - страница 28

— В церковь?.. Ах ну да, вы ж были маленький.

— Разумеется. Теперь меня туда не затащишь.

— Понятно. Вы ведь живете у нас и верите в человека.

— В какого человека?

— Ну… в Человека вообще.

— В этого верю. Он еще наделает дел. А ты? Тоже — вообще?

Лиза засмеялась.

— Как-то глупо все звучит, — задумалась и спросила: — Выходит, я вообще ни во что не верю?

— Так не бывает. Ты веришь, что Бога нет?

— Наверное. Верю.

— Вот тебе и вера.

— Какая ж это вера? В ничто. Я не хочу.

— Все не хотят. Поэтому „ничто“ подменяется, например, человеком. Только не „вообще“, а вполне конкретным человеко-богом, за которого хочется отдать жизнь.

— А мне не хочется.

— Экая ты привереда. Подмен много. Вот тебе на выбор: иссякнувший Христос или гедонизм…

— Что такое „гедонизм“?

— Наслаждение сиюминутным.

— Как-то слишком откровенно.

— Пожалуйста: жертва во имя светлого будущего.

— Это будущее мне еще в школе надоело.

— Кстати, о школе. Тебе пора. „Смерть на станции“ окончилась.

Действительно, ночной сад внезапно вспыхнул голосами.

— Как не хочется!

— Не хочется? Понравилось ничего не делать?

— Ужасно!

Первейший из русских гениев стоит, смиренно склонивши голову перед племенем младым, незнакомым. Предзакатная пятница, и племя кишит, размножается, чадит, визжит автомобилями, спускается в подземелья и сбирается в очереди, промышляет фарцовкой и травкой, и девочками и мальчиками, целеустремленно торопится в ничто, а то положит цветок у подножия, но еще сияют июльские небеса и до заката есть время.

Прежняя сложная смесь тревоги и радости поднимается в душе, и подходит он.

— Кажется, ты выросла.

— Уже совсем большая.

— Да ну?

— Так что ж мы будем делать?

— А ничего.

2 сентября, вторник

В окне шевелилась береза, отдыхали глаза в зеленом шелесте и голубых прогалинах. Я будто видел дивный град — отражение любимого моего города, но в неземном, нездешнем преломлении. Звон „сорока сороков“, но не условных старорежимных, взорванных и свергнутых, — тысяча шестьсот полновесных звонов плыли над преображенным Садовым кольцом, и безобразные дома не казались безобразными в этом звоне еще и потому, что сады цвели. Воды взломали тяжкий гранит и светились до донышка, мосты восстали крутыми арками, зацокали всадники, и почти исчезли памятники. Нет, кое-какие деятели еще стояли, но Пушкина, например, не было. И я понял, что поэт жив.

Все это я увидел в березовой листве утром и по привычке хотел записать (дрянь-привычка, но иначе не освободишься от звука и образа). Однако бумаги и ручки у меня с собой не было. И вообще я притворялся: град-то я видел (вспоминая — звук и образ всегда приходили как воспоминание, а я просил беспамятства), видеть-то видел, но жил в другом, темном и подавленном (и также нереальном — обратное, подземное отражение того же града: „Из бездны взываю…“). Необходимо обольстить — обойти — фрейдиста или Любашу и получить свободный доступ к снотворному, иначе я долго не протяну. Глаза и мысли воспалены бессонницей — бесценный когда-то дар: именно ночь и одиночество освобождают силы для молитвы и греха — того самого состояния, что зовется творчеством.