Камера обскура (Набоков) - страница 70

Зегелькранцу стало неуютно: бедняга, стоит ли ему читать, он будет плохо слушать.

Они шли вверх среди благовонных кустов. Затем их окружили сосенки, на стволах сидели сплюснутые цикады и трещали, трещали, пока то у одной, то у другой не кончался завод.

«Обожаю эти места, – вздохнул Зегелькранц. – Тут так легко и так чисто. У меня тоже были несчастья. Но это теперь далеко. Мои книги, мое солнце, – что мне еще нужно?»

«А я сейчас в самом, так сказать, водовороте жизни, – сказал Кречмар. – Ты, должно быть, помнишь, как я мирно и хорошо жил с женой. Ты даже говорил… – эх, да что вспоминать! Та, которую я теперь люблю, все собой заслонила. И вот, только в такие утра, как нынче, когда еще не жарко, у меня в голове ясно, я чувствую себя более или менее человеком».

«Ложная тревога, – подумал Зегелькранц. – Он будет слушать».

Они добрались до глубины рощицы, на вершине холма. Там, из железной трубки, била ледяная струйка воды, текла по мшистой выемке, над ней дрожали желтые и лиловые цветы. Кречмар лег навзничь и загляделся на синеву неба сквозь озаренные, тихо шевелящиеся верхушки сосен.

«Правда, очаровательно? – спросил Дитрих, нацепляя очки. – Вот мы сейчас почитаем, потом спустимся в долину, оттуда – к развалинам, там снова – остановка и чтение. Потом закусим, – я знаю прелестную ферму. Потом дальше пойдем, и снова – отдых и чтение».

«Ну, пожалуйста, я слушаю», – сказал Кречмар, глядя в небо и думая о том, что он мог бы рассказать Дитриху куда больше, чем писатель может выдумать.

Зегелькранц кокетливо засмеялся: «Это не роман и не повесть, – сказал он. – Мне трудно определить… Тема такая: человек с повышенной впечатлительностью отправляется к дантисту. Вот, собственно говоря, и все».

«Длинная вещь?»

«Будет страниц триста, – я еще не кончил».

«Ого», – сказал Кречмар.

Зегелькранц нашел место в тетрадке и прочистил горло. «Я из середины, в начале нужно многое переделать. А вот это я писал вчера, и оно еще свежее и кажется мне очень хорошим, – но, конечно, завтра я буду жалеть, что тебе читал, – замечу тысячу промахов, недоразвитых мыслей…»

Он опять кашлянул и принялся читать:

«Герман замечал, что о чем бы он ни думал, о том ли, что у дантиста, к которому он идет, – седины и ухватки мастера, и, вероятно, художественное отношение к тем трагическим развалинам, освещенным ярко-пурпурным куполом человеческого нёба, к тем эмалевым эректеонам и парфенонам, которые он видит там, где профан нащупает лишь дырявый зуб; или о том, что в угловой кондитерской с бисерной занавеской вместо двери пухлая, но легкая, как слоеное тесто, продавщица (живущая в кисейно-белом аду, истыканном черными трупиками мух), которая ему улыбнулась вчера, изошла бы, вероятно, сбитыми сливками, ежели ее сжать в объятьях; или о том, наконец, что в „Пьяном Корабле“, строку из которого он вспомнил, увидев рекламу – слово „левиафан“ – на стене между мохнатыми стволами двух пальм, – все время слышится интонация парижского гавроша, – зубная боль неотлучно присутствует, являясь оболочкой всякой мысли, и что всякая мысль лежит в люльке боли, ползет с ней и живет в этой боли, с которой она столь же неразрывно срослась, как улитка со своей раковиной. Когда он устремлял все свое сознание на эту боль, стараясь убить нерв ультрафиолетовым лучом разума, он в продолжение нескольких секунд испытывал мнимое облегчение, но тотчас замечал, что он уже не орудует лучом, а думает об его действии, и таким образом уже отделен собственной мыслью от объекта ее, отчего боль торжественно и глухо продолжалась, ибо в ней именно было что-то длящееся, что-то от самой сущности времени, или, вернее, оно было связано со временем, как жужжание осенней мухи, или треск будильника, который Генриетта некогда не могла ни найти, ни остановить в кромешной темноте его студенческой комнаты. Поэтому Герман, размышляя о предметах, которые в иные минуты…»