— На Средне-Русскую возвышенность. — Алексей Данилович уже каялся, что зашел, надо было Тоню у школы встретить, поболтали бы, посмеялись — внезапная смешливость настигала их, когда они ходили вдвоем, все им казалось милым, смешным: школьные Тонины незначительности, его юмористические отчеты о житье-бытье монтажников. Галине мог бы позвонить, поставить в известность — пошел да пошел, послушал бы ее напор, не видя этого раздобревшего тела, этой какой-то торжествующей упитанности, не видя черных, недоброжелательно округленных глаз. Он нервничал, видя ее, возникали в нем тихие, печально сосущие сердце робость и виноватость, хотя вроде а не проказил, стекол в актовом зале не бил и непристойностей на школьном заборе не писал.
— Завидую, Алексей. — Федор все мерз и мерз. — По весне пойдешь. Ледоходы, трава на буграх зеленеет, жаворонки… Как хочешь, Алексей, а я сбегаю.
— У тебя похмелье, муж Федор. Не надо в него втягивать других.
— Что ты его все обрываешь? — Тоня покраснела, выпрямилась на стуле. — Дядя Федя добрый, умный, мягкий человек. Слышишь, папа?
— Слышу, — как и Федор, Алексей Данилович склонил голову, с усилием тер лоб: «Ну, я напрощаюсь сегодня до бессонницы».
— Что же ты забыл, Пермяков, на этой возвышенности?
— Встряхнуться хочу. Ритм сменить. Может, жизнь интереснее станет.
— И обязательно надо уволиться?
— Я долго прохожу. Ждать никто не будет.
— Уж не от алиментов ли бежишь, Пермяков? — она засмеялась, но глаза остались настороженно-круглыми.
— Кстати вспомнила. За полгода я перевел. А там ясность, надеюсь, появится.
— Когда появится, позови в гости, папа.
— Может, я еще вернусь.
— А если там останешься — позовешь? Вместе с дядей Федей?
— Конечно!
— Спасибо, Алексей, от души спасибо! — Федор неожиданно воодушевился, румянец появился на рыхлых добрых щеках. — Позволь руку, Алексей. От души?
— В молодости, Федя, мы бы сказали: позволь твою благородную руку.
— Не одобряю, Пермяков, твоего поступка. Не понимаю его и не хочу понять, — Галина холодно, наказующе смотрела на него. — Надеюсь, эта блажь никому не принесет боли.
— Мама, ты можешь хоть иногда не быть отличницей народного образования?
— Молчи. Только на моем характере и держитесь. И он, — Галина ткнула в обмякшего снова Федора. — И ты, двоечница. Если ты хочешь доказать что-то свое, ты должна быть безупречна в главном — в учении.
— Я ничего не буду доказывать. Это ты везде со своей математикой. Я буду жить естественно.
— Мне пора, — поднялся Алексей Данилович.
Давным-давно, в общежитии для семейных, Галина гневалась этими же словами: «Не одобряю тебя, Пермяков», когда он передал свой ордер на однокомнатную квартиру сердечнику Гиндину. Галина была тогда гибка, тонка; молодые темно-вишневые глаза круглились некой неукротимой истовостью — Алексей Данилыч называл обычно этот блеск проявлением педагогического темперамента; но в тот миг он захотел горячо и полно утешить жену, повиниться перед гневно вздымающейся грудью — он набросил крючок на дверь и потянулся к Галине. И как же долго она сдавалась, обжигая шепотом шею: «Хоть и не одобряю, но все равно». Потом — уже Антонина топала по общежитскому полу — сцена почти повторилась: Алексей Данилыч опять отдал свой ордер многодетному экскаваторщику Тучину. Галина в затрапезном, оставшемся с девичества платье, являвшем теперь ее упругое и округлое совершенство, говорила: «Я разведусь с тобой, Пермяков. В этом же месяце». И не сдалась на этот раз, не позволила себя утешить. И действительно, через месяц их развели.